Выбрать главу

Он успел в минорном, грустном настроении, какое невольно прихлынуло еще в тот момент, когда подошел к крыльцу (ему вдруг явственно почудилось, будто ощутил знакомый с детства запах: у Косачевых всегда было уютно, пахло неистребимым теплым духом горячих шанег, пирогов с начинкой из молотой черемухи, а у верстака, в углу передней, где в свободное время сапожничал хозяин, — остро-щекотной смолистостью вара и дубленых кож), да, он успел тогда подумать в душевной смятенности, разом отсекшей светлые его чувствования, что ступает на крыльцо без той прежней простоты, легкости и сейчас увидит Петра Кузьмича, дядю Петю, больным, немощным… И он содрогнулся, вспомнил: утром в коридоре конторы, отводя взгляд, скупо передав приглашение — Андрей понял, что она выполняла лишь волю мужа, — Евдокия Павловна вдруг беззвучно заплакала: «Плох он совсем…»

Сейчас, пока запахивалась за его спиной сатиновая, в цветочках дверная штора, еще со света, в сумраке, в спертой теплыни, не различая Петра Кузьмича на подушках, Андрею пришло — здесь, вручив ему новенькие хромовые сапоги, наставлял тот его перед институтом: «Верно, Андрюха, решил, в самый раз. Нам с твоим отцом-от воевать пришлось, а учиться не вышло время! Мне еще подфартило — три зимы отходил, а отца твово, знашь, за уши дед из классу вывел. За себя и за нас, знать, давай!»

В сжатости, сковавшей немотой тело, Андрей интуитивно скользнул взглядом в сторону занавешенного окна и сразу увидел бурщика — ложе его показалось необыкновенно высоким, лежал он на трех подушках, вернее, даже не лежал, а полусидел; голова словно усохлая, с седоватыми, всклокоченными волосами, худые темные руки с короткими рукавами исподней рубахи лежат поверх ватного одеяла; должно быть, из-за неподвижности, худобы, пергаментно-навощенной кожи лица, впалости груди, угадывавшейся под рубахой, Андрею Макарычеву почудилось: не живой человек — высеченное изваяние… Ужаснувшись, застыв в опахнувшей его холодной волне, в сумятице думал, что не вовремя, не к месту явился.

Глаза Петра Кузьмича разлепились нешироко.

— А-а, — слабо, скрипуче протянул он. — Гость…

И пошевелил руками, чуть повел головой, давая понять, чтоб садился, и Андрей Макарычев, шагнув на утяжеленных ногах, сел на табуретку, утратив дар речи, не зная, что сказать. Собравшись, наверное, с силами, бурщик даже подтянулся выше на подушках.

— Вот гонят немцев. Слышу радиву. Война-то повернулась, аль как?

— Повернулась, повернулась, дядя Петя! — торопливо согласился Андрей Макарычев, радуясь и разом мягчея оттого, что разговор пошел об этом, и подумал: нет, нет, он не так плох, он в разуме. — После Сталинграда покатились! Котел жаркий вышел, дядя Петя, — триста тысяч! Долго от такой припарки отходить…

— Не баран чихнул, — отозвался Косачев, — знамо дело… Радоваться надо, ан вишь… — И он неверно потянул руку к горлу. — Воздуху нет.

И замолк, возможно, вновь собираясь с силами, закрыл глаза, и тотчас синие жесткие тени легли на опалое восковое лицо. Но он не только собирался с силами — ждал, чтоб вышла жена, которая все же после заглянула в горницу, встала возле двери, и, должно, поняла, ушла за переборку. Подождав еще, он опять разлепил глаза.

— Спасибо-от, что заглянул к старику. Ты тово, Андрюха, не пужайся, чё скажу. Беркут тот взял… Крепко взял. Так што не подняться, вона как! Пришел конец. Не первый, не последний… — И заметив, что Андрей Макарычев что-то хотел сказать, верно, возразить, Петр Кузьмич чуть вскинул руку. — Знаю, чё скажешь! Дык пустое!.. А вот боль-от есть. Жалко — не поспел. Не поспел! Не для себя, для других не поспел беркуту шею свернуть… От сухого бурения когти свои распускат, — мокрое нужно… Кое-што кумекал, дык какой из меня кумекальщик! Вот… — Напрягаясь, он дотянулся рукой, пошарил под подушкой, извлек листки бумаги. — Каракули… Чё, можа, разберешь. С водой, вишь ты, думал бурить. Через перфоратор ее гнать, пыли-от менее будет, вот и беркуту тому крылья-от подрежутся…