В тот привал, когда Струпин заговорил о «каре божьей», о «верной гибели», после перепалки между ним и Новосельцевым и примирительных слов Петра Косачева, не обошлось и без другой вспышки: проглотив жадно, в диковатости, будто боясь, что у него отнимут, вырвут из цепких пальцев квадратик хлеба, ту четвертинку осьмушки, Новосельцев, трясясь то ли от холода, то ли от обуявшего наваждения, сглатывая слюну, заканючил:
— Давайте! Давайте и последнюю осьмушку разделим, съедим… Подкрепим силы. Ну надо, же… Давайте!
— Ты, паря, однако, не суетись, день будет, — отсек негромко Федор Макарычев, кривясь от сверлящей боли в ключице. Он и сам держался из последних сил.
— День? Какой день?! — вскрикнул Новосельцев и съежился, втянув голову в плечи, — почуялось: зверек, готовый броситься.
Петр Косачев оказался тогда непреклонным — последнюю осьмушку спрятал и только утром на третий день разделил ее, сказал со вздохом: «Все, теперя — до свежего! С поду, горяченького поднесут…»
Никто не откликнулся на его горькую, полную иронии тираду.
Теперь же, глядя на завалившегося неловко Струпина, он, глуша тошноту, слабо позвал:
— Вставай!
Струпин приподнял голову — глаза дурно, ошалело блестели, по мокрой клочкастой бороде, по восковой коже стекал то ли пот, то ли слезы.
— Не могу… Не могу. Останусь! Больше сил нет.
Прочавкав нетвердыми шагами по жиже такыра, Косачев подошел к Струпину, молча нагнулся, подхватил его, подтягивая к коленям, потянул. Перебравшись через такыр, опустился с тяжелой ношей на землю, еле переводя дух.
Новосельцев сидел еще по ту сторону такыра, глядел невидяще перед собой — странно и безумно, чуть раскачивался, подобно живому будде. С утра четвертого дня он сдал: плелся, шатаясь, садился, подолгу не поднимался, начинал бормотать невнятное, сумбурное; шрам его, чистый, не тронутый остюками, мертвенно белел. Отдышавшись, Косачев поднялся, вернулся к студенту; достав кисет, наскреб табаку, поделил на две равные части, скрутил цигарку, зажег и, курнув лишь затем, чтобы цигарка взялась огнем, протянул Новосельцеву, заговорил, как с ребенком, ласково:
— Ты, на-от, курни! Дымком, паря, обдаст, согрет, дух подымет… Курни, курни!
Затягивался Новосельцев торопливо, пряча в трясущихся руках огонек. Косачев помог ему подняться, провел через грязь, усадил чуть дальше Струпина.
Потом они все же разделились: Косачев подтаскивал вперед на десять — пятнадцать шагов Струпина, отдыхал, снова принимался тащить. Федор Макарычев помогал Новосельцеву, — держась друг за друга, они мучительно продвигались вперед.
Пожалуй, они понимали, что судьба вершила над ними свой последний трагический акт, однако не знали — каждый в отдельности и все вместе, — что станет через очередные их гигантски-мучительные те десять — пятнадцать шагов, какие они еще одолеют, осилят, но они чувствовали катастрофическое, неизбежно-страшное приближение того взрыва: истерики, буйства, белой горячки — конца их как человеческих личностей, их существа. Все они обросли, до неприглядности оборвались, выбились из последних сил, были грязными, голодными, мокрыми, и все они — исключение не составлял даже Косачев, старший среди них, худой и поджарый, — уже вступили на незримую грань человеческих возможностей, на роковую грань, отделяющую разум от сумасшествия, бытие — от небытия.
Студент, стуча зубами, тихо повторял одно и то же:
— Только не оставляйте… Не бросайте меня с ним! — И косился опасливо на Струпина.
В какой-то из таких критических моментов он вдруг вскрикнул, рванулся вперед, но упал, сплевывая с губ грязь, забормотал:
— Вон, вон жилье! Жиль-е-о-о… Смотрите! Мы спасены, спасены!..
Саманный сарай-развалюха: верха, крыши не было, три сохранившиеся стенки оплыли от дождей, ветров, буйствовавших здесь, в степи; одна стена и вовсе рухнула, осыпалась; саманные кирпичи от времени превратились в бесформенную глинистую груду, осевшую и выглаженную; вокруг — будылья полегшей травы. Когда и зачем возводили этот сарай, почему, не достроив, забросили, оставили на медленную расправу времени, разрушительным дождям и ветрам?
Они добрались до сарая поодиночке: первым, рвясь, спотыкаясь, подступил Новосельцев и повалился, безумно обшарив горячечными глазами стены, пустоту сарая, зашептал потрескавшимися губами:
— Пусто! Развалины… пусто! Какая жестокость!.. Какая жестокость судьбы!
Собравшись здесь, выложив последние остатки сил, они вдруг ощутили: все, конец, идти некуда! Да и шага они не смогут сделать — тут им конец, тут принимать смерть! Так бывает, когда после долгих мытарств, утраченных надежд блеснет, забрезжит огонек, и человек, не сразу разгадав его призрачность, забыв соразмерить силы, рванется ему навстречу — и, выложившись до конца, обнаруживает иллюзорность огонька и в яви отчетливо слышит, как слабо тренькает, обрываясь, последняя струна жизни.