Заведовал лазаретом лекарский помощник, в помощь ему было придано несколько санитаров. Это было то самое лицо, которое помогало при ампутации ноги у марсового. Его всегда можно было найти на его посту как днем, так и ночью.
Лекарский помощник этот заслуживает особого описания. Это был низкого роста бледный молодой человек с глубоко сидящими глазами, наделенный тем особым выражением восставшего из гроба Лазаря [422], столь часто наблюдаемым у санитаров. Он почти никогда не показывался на верхней палубе, а когда появлялся на свет божий, имел какой-то сконфуженный вид и застенчиво мигал. Солнце было сотворено не для него. Его нервы приходили в смятение при виде крепких морских волков на баке, от шума и суеты на верхней палубе, а потому он предпочитал зарыться в глубины корабля, туда, где ему в силу давней привычки дышалось привольнее.
Молодой человек этот никогда не позволял себе легкомысленных разговоров; говорил он только о рецептах врача; каждое слово его было пилюлей. Его никогда не видели улыбающимся; даже серьезным-то он выглядел не так, как все люди; лицо его имело выражение какого-то мертвенного смирения перед своей судьбой. Странно все же, что столько людей, заботящихся о нашем здоровье, сами имеют в высшей степени болезненный вид.
С лазаретом, где царил лекарский помощник, была связана хоть территориально и отделенная от него, ибо соседствовала с судовой канцелярией, самая взаправдашняя аптека, ключ от которой он держал при себе. Оборудована она была в точности как аптека на берегу, со всех четырех сторон рядами полок, заставленных зелеными бутылками и банками. Внизу было множество выдвижных ящиков, на которых были непонятно сокращенные латинские названия, выполненные золотыми буквами.
Лекарский помощник открывал свою аптеку на час или два каждое утро и каждый вечер. В верхней части двери были сделаны жалюзи, которые он поднимал, когда выдавал лекарства, дабы допустить хоть малую толику воздуха. И там он восседал на табурете, прикрыв глаза зеленым козырьком, и орудовал пестиком в огромной железной ступе, более всего походившей на гаубицу, смешивая какие-нибудь снадобья с ялапой [423]. Коптящая лампа отбрасывала трепетный отблеск оттенка желтой лихорадки на его бледное лицо и плотно уставленные банки.
Иной раз, когда я чувствовал, что мне нужно принять какое-нибудь лекарство, но не был достаточно болен, чтобы явиться к врачу на прием, я с утра отправлялся к лекарскому помощнику в его логово под вывеской пестика и просил выдать то или другое. Не говоря ни слова, этот живой труп готовил мне микстуру в оловянной кружке и передавал ее через маленькое отверстие в двери, точно кассир, вручающий сдачу в театральной кассе.
У переборки, в которой была устроена дверь, находилась маленькая полочка, куда я ставил свою оловянную кружку и смотрел на нее некоторое время в нерешительности, ибо я отнюдь не Юлий Цезарь, когда дело касалось принятия необходимого лекарства; а принимать его так прямо, ничем не скрасив, не заглотав с ним какой-либо кусочек, чтобы оно легче прошло; короче говоря, явиться по собственному почину к аптекарю и там у прилавка проглотить свое снадобье, как если бы оно было мятной водкой со льдом, стаканчик которой вы опрокидываете в баре гостиницы, — это было поистине горькой пилюлей. Правда, бледный молодой аптекарь с вас за это ничего не брал, и в этом было немалое утешение, ибо разве не странно, мягко выражаясь, платить береговому аптекарю деньги — звонкие доллары и центы — за то, что он вам дает какое-то там омерзительное лекарство?
Оловянная кружка моя долго дожидалась своей очереди на полочке. Впрочем, «Пилюля», как матросы прозвали его, не обращал ни малейшего внимания на мою медлительность и в суровом, печальном безмолвии продолжал толочь пестиком в ступке или завертывать в бумажки порошки, пока под конец не появлялся новый пациент, и я с внезапной решимостью отчаянья не проглатывал свой шерри-коблер [424], унося с собой во рту высоко на грот-марс фрегата его невыразимый вкус. Не знаю, вызвано ли это было широкими размахами качки, которые мне приходилось испытывать у себя там, но, стоило мне принять лекарство и забраться затем наверх, как я начинал травить. Длительного облегчения оно мне почти никогда не приносило.