Как нетрудно себе представить, писание стихов на батарейной палубе фрегата — занятие в корне отличное от того же писания стихов, скажем, в мирном Уэстморленде [76], где, уединившись в Райдал-Маунте [77], предавался поэзии отшельник с чуткою душою — Вордсворт [78]. На фрегате у вас нет возможности усесться и строчить сонеты, когда от полноты ваших чувств они готовы излиться на бумагу. Возможно это лишь тогда, когда вы не заняты более существенными делами, иначе говоря, когда не подана команда брасопить реи или брать рифы на всех марселях. Тем не менее даже самый незначительный отрезок своего свободного времени Лемсфорд посвящал служению музам. В самые неурочные часы вы могли застать его в каком-нибудь углу между пушками, где, вооружившись пером и используя снарядный ящик вместо пюпитра, он строчил стихи,
Водя очами в буйстве вдохновенья [79].— Что это с чокнутым? Припадок с ним что ли? — такими восклицаниями сопровождала приступы его вдохновения менее просвещенная часть его товарищей. Одни считали его волшебником, другие сумасшедшим, а те, кто слыл проницательным, уверяли, что это не иначе как свихнувшийся методист [80]. Но, зная по собственному опыту, что поэзия несет в самой себе награду [81], Лемсфорд продолжал строчить стихи. Сонеты, баллады, акростихи, даже целые эпические поэмы — все это он пек с легкостью, которая, принимая во внимание указанные обстоятельства, повергала меня в изумление. Часто читал он мне свои излияния. Их стоило послушать. Остроумие, воображение, чувство юмора были ему свойственны в высшей степени. Даже насмешки над собой он использовал для своих юмористических стихотворений, коими мы наслаждались втихомолку вдвоем или в обществе еще нескольких избранных друзей.
Многочисленные шутки и колкости, отпускаемые по адресу моего приятеля-поэта, все же время от времени доводили его до бешенства, а высокомерное презрение, которым он обдавал своих врагов, было неоспоримым доказательством, что он в полной мере обладает тем качеством — я имею в виду раздражительность, — которое почти всеми приписывается приверженцам Парнаса [82] и Священных Девяти.
Мой достойный старшина Джек Чейс в какой-то мере покровительствовал Лемсфорду и стойко держал его сторону против не одного десятка противников. Он часто приглашал его на марс, прося прочесть что-либо из его творений. Он выслушивал их с величайшим вниманием, как если бы он был Меценатом [83], а Лемсфорд — Вергилием со свитком «Энеиды» в руках. Пользуясь привилегией доброжелателя, он порой слегка критиковал то или иное стихотворение и предлагал кое-какие незначительные изменения, и, ей-богу, почтенный Джек со своим природным здравым смыслом, вкусом и человечностью был вполне достоин выполнять истинную роль «Квартального обозрения» и сколь бы сурова ни была критика [84], не наносить, однако, смертельного удара.
Величайшей заботой Лемсфорда и источником непрестанных тревог было хранение собственных рукописей. У него была закрывавшаяся на замок шкатулка размером с небольшой дорожный несессер, в которую он складывал свои бумаги и канцелярские принадлежности. Держать эту шкатулку в койке или в вещевом мешке ему, разумеется, было неудобно, ибо и в том и в другом случае он мог бы извлечь ее оттуда только раз в сутки. А она должна была находиться у него все время под рукой. Итак, когда шкатулка не была нужна, ему приходилось прятать ее подальше от нескромных взоров. Но из всех мест на свете военный корабль, если не считать трюмов, наименее изобилует укромными углами. Занят на нем почти каждый дюйм, почти каждый дюйм обозрим и почти каждый подвергается осмотру и обшариванию. Прибавьте к этому ощеренную ненависть всей своры мелкого корабельного начальства — начальника полиции, капралов и боцманматов — как к самому поэту, так и к его шкатулке. На нее смотрели так, как если бы она была ящиком Пандоры [85], набитым до отказа штормами и шквалами. Как ищейки, выискивали они все его тайники и не давали ему покоя ни днем, ни ночью.
Все же среди длинных сорокадвухфунтовых пушек на батарейной палубе что-то удавалось еще припрятать. Вследствие этого шкатулка нередко укрывалась за станком или поворотными талями. Ее черный цвет сливался с эбеновой окраской орудий.
Но Квойн — один из артиллерийских унтер-офицеров — обладал поистине ястребиным глазом. Это был приземистый престарелый служака едва ли пяти футов ростом; лицо его по цвету напоминало рубец от картечной раны. К обязанностям своим он относился самозабвенно. На его попечении находился плутонг сорокадвухфунтовых орудий, охватывающий с десяток этих пушек. Расставленные через равные промежутки вдоль борта корабля, они казались десятком вороных коней в своих стойлах. И среди этих боевых коней Квойн все время суетился и хлопотал, то проводя по ним старой ветошкой вместо скребницы, то щеткой отгонял от них мух. Для Квойна вся честь и все достоинство Соединенных Штатов, казалось, были неразрывно связаны с блеском его пушек и с тем, чтобы на них нельзя было обнаружить и пятнышка. Оттого, что он непрестанно возился с ними и натирал их черной краской, сам он стал черен как трубочист. Ему случалось даже высовываться из орудийных портов и заглядывать в дула пушек, как обезьяна в бутылку или дантист, интересующийся состоянием зубов своего пациента. Порой он прочищал их запалы жгутиком пакли, словно китайский цирюльник ухо своему клиенту.