Выбрать главу

Но – никто на эту роскошь не смотрел – умершего короля видели в этом загробном призраке, и вдруг брызнули слезы и послышался стон.

Последний Пяст… последний в короне ехал в могилу, которая должна была закрыться за ним навеки.

И пошли за ним глаза и сердца… И тут же шестьсот мужчин парами начали траурное шествие за паном. На всех было чёрное одеяние и каждый из них обеими руками держал огромную свечу, горящую, несмотря на ветер, неспокойным пламенем, и льющую из себя ручеек воска, горячий, как слёзы.

Шли и шли и конца им долго не было… до тех пор, пока над головами последних не показалось как бы высоко несомое ложе, катафалк, который поднимали королевские придворные, до земли покрытый саваном, обшитым золотом и серебром, на котором по кругу спускались полоски бархатной ткани и пурпурного шёлка.

Около катафалка тиснулась толпа в трауре, с непокрытыми головами, которая тянула жалобную песнь, дивную, не церковную, не привычную ни звуком, ни словами, пронимающую, потому что тот, кто её пел, рыдал, закрывал руками глаза, вырывали волосы на голове и возносил к небесам руки.

А их искренняя, страшная скорбь до костей волновала тех, кто был свидетелем, и заразительный плач вырывался от неё в толпах.

О песне говорили, что её пел какой-то неуч, с большим сердцем, с неизмеримой болью, а все за ним повторяли слова, на которые мудрейшие пожимали плечами, потому что были простые, словно взятые из уст народа, а шли в грудь, как меч, острием свей боли.

Эта песнь, вдохновенная и бесформенная, заглушала псалмы, заглушала колокола, и вся толпа повторяла строфу:

Родителя эта земля потеряла,Потеряла родителя…Трауром вся покрылась…

Герольд, едущий перед катафалком, чтобы сделать ему более широкую дорогу и бросающий направо и налево горстями пражские гроши, не мог ему дать легкий проход; чернь едва наклонялась за падающими на землю деньгами, другие стояли, плача, и давали толкать себя, не ведая, что на них наступали. Горе было настоящее, общее, великое.

Только королевская стража с большими позолоченными алебардами, распихивающая ими толпы и кричащая: «Король, король!» – больше силой, чем устрашением могла большую толпу разбить на две половины.

Глаза всех обратились теперь на это живое будущее.

Королевская свита была великолепной и блистательной, а сам он также, если бы не воспоминание о Казимире, мог привлечь к себе взгляд.

Его окружало духовенство; старый, наполовину слепой Богория, который, должно быть, выплакал от горя по любимому Казимиру остатки глаз, Флориан Краковский, Пётр Люблинский, епископы.

Он шёл в доспехах, с высоко поднятой головой, свысока гордым взглядом меряя толпы, без скорби и тревоги на лице, только какой-то уставший и равнодушный, часто прикладывая белый платок к белому и красивому лицу.

На его шлеме светилась корона, инкрустированная дорогими каменьями, королевский плащ свисал с плеч. Одной рукой он опирался на рукоять меча.

Ни народ, которым он должен был править, к нему, ни он к этим толпам не проявлял того желания и надежды на взаимную любовь, которую могла возвестить связь отца с детьми. Король смотрел равнодушно, на короля поглядывали с опаской.

Он, конечно, знал, что умершего короля холопов не заменит.

Он ослеплял только роскошью двора и хотел доказать свою силу. Двор Казимира в последнее время был блистательным, но никогда не мог сравнится с двором Людвика. А как умерший пан был милостив, так и те, что его окружали, везде и всегда по-братски и сердечно себя проявляли. Людвиков двор имел облик панский, гордый, презрительно смотрящий, как и он, рыцарский, но грозный, мрачный, пугающий.

Достаточно было взглянуть на этих венгерских магнатов, обшитых золотом, чтобы разогнать толпы.

Похоронного траура ни Людвик, ни они не надели даже на этот день и минуту – едва искривлёнными лицами не издевались, говоря хмурым и плачущим людям:

– Теперь мы ваши паны!

Эта угроза владычества сжимала каждому, кто на них смотрел, кипящую грудь. Другие представители королевской свиты также указывали друг на друга, шепча потихоньку.

За королем шёл Владислав Опольский, который и при смерти Казимира там был, и от Людвика не отступал. Тот также пански выглядел и в нём текла кровь Пястов, но на старых сердечных Пястов он совсем не был похож.

В колыбеле или на рассвете немцы взяли его на учёбу и переделали в своего, так что говорили, что свой язык он с трудом использовал и вовсе его не любил. Разум, смекалка и мужество смотрели из его глаз, только любви в них не было.