Руал и сам умирал от нетерпения, а потому отлично понимал своих товарищей. И, в конце концов, дождавшись небольшого потепления, когда термометр показал «всего лишь» сорок с лишним градусов холода, начальник экспедиции дал команду двигаться в путь.
Вместе с ним в нагруженные сани забрались еще семеро полярников: все, кроме Линдстрема. Руал взял бы с собой и его — ему не хотелось лишать такой чести, как открытие полюса, никого из тех, с кем он пережил зиму — но добродушный и смешливый повар неожиданно сам отказался от участия в походе, заявив, что для него это путешествие будет излишне тяжелым и что он предпочитает пожить во Фрамхейме в тишине и покое. С уезжавшими товарищами Линдстрем попрощался без особой торжественности, словно расставание с ними должно было быть совсем недолгим. Да и они не стали лишний раз оглядываться на оставшийся позади дом — все вели себя так, словно и правда отправлялись в очередную поездку по устройству складов, а не в поход, который должен был сделать их всемирно знаменитыми.
Запряженные в сани собаки радостно виляли хвостами, предвкушая стремительный бег по гладкому снегу. Это, впрочем, не мешало псам из разных упряжек облаивать друг друга и выжидать удобного момента для драки — казалось, желание потрепать друг друга возникло у них одновременно с необходимостью приниматься за работу, поскольку на зимовке гулявшие свободно собаки почти никогда не скандалили. Но на этот раз все попытки мохнатых членов экспедиции выяснить отношения были пресечены в зародыше. Амундсен дал команду стартовать, щелкнул по снегу кнутом, и вереница облегченных саней сорвалась с места и помчалась по твердому снежному насту, быстро набирая скорость.
На следующий день путешественники впервые увидели над горизонтом краешек алого восходящего солнца. Наступила весна.
Глава ХХ
Антарктида, мыс Эванс, 1911 г.
Очередная затянувшаяся на несколько дней пурга приводила Эдварда Уилсона в противоречивые чувства. Жаль было терять время, прячась в доме, вместо того, чтобы заниматься обучением лошадей и другими важными делами, но зато именно в такие дни у него появлялась возможность привести в порядок свои рисунки. И при этом не мучиться совестью, что он занят никому не нужной ерундой вместо какой-нибудь серьезной работы.
Хотя некоторые сомнения в том, что ему стоит возиться с акварелями, не оставляли Уилсона даже в те моменты, когда ему все равно нечего было больше делать. Так было и теперь: он сидел за своим сколоченным из ящиков «письменным столом», осторожно разглаживал на чертежной доске один из сделанных осенью эскизов и не мог избавиться от легкого чувства вины. Это чувство отравляло радостное предвкушение сложной, но приятной творческой работы и почти никогда не давало Эдварду погрузиться в мир красок полностью, отрешившись от всего, что окружало его в реальности. А серьезное отношение остальных полярников к его картинам только усугубляло ситуацию: они, видя, что научный руководитель экспедиции уселся рисовать, начинали разговаривать приглушенными голосами и старались не подходить близко к его столу, чтобы не мешать творческому процессу, а Уилсон злился на себя за причиняемые друзьям неудобства.
И все-таки не рисовать он не мог. Закаты и восходы, которыми он любовался во время устройства продовольственных складов, до сих пор стояли у него перед глазами, несмотря на то, что наяву Эдвард не видел солнца уже больше трех месяцев. Небо розовых, бледно-оранжевых, лимонно-желтых и даже зеленоватых оттенков, снег, освещенный алыми, лиловыми или нежно-сиреневыми лучами, серо-черный, искрящийся золотом океан — все это просило, умоляло, а порой даже требовало от Уилсона, чтобы он перенес это на бумагу, чтобы все эти красочные пейзажи не исчезли навсегда с наступлением полярной ночи. Можно ли было проигнорировать столь горячие просьбы и приказы?
Уилсон открыл коробку с красками, развернул обмотанную чистой тряпкой кисть и придвинул поближе две кружки с уже растаявшим снегом. Потом он осторожно брызнул на бумагу водой и несколько секунд смотрел, как расплываются водяные капли, медленно впитываясь в размеченный карандашом лист. Не спеша обмакнул в воду кисть и принялся смешивать на куске стекла белую, красную и синюю краски, то и дело поднося его к ярко светящейся горелке, недовольно морщась и добавляя к уже имеющейся смеси побольше какого-нибудь из этих трех цветов. Наконец, пятно краски на стекле приобрело именно тот сиренево-розовый оттенок, которого художник добивался. Он еще раз брызнул на бумагу чистой водой и начал торопливо переносить этот нежный цвет предрассветного антарктического неба со стеклышка на лист, в то место, где виднелась обозначающая именно этот оттенок маленькая карандашная пометка.
С этой минуты невзрачный карандашный эскиз начал наливаться яркой, полной радости и красоты жизнью. Над сиренево-розовой полосой появилась сиренево-голубая, а над ней по листу бумаги расплылось чисто голубое, без малейшей примеси других оттенков небо. Потом на этом небе возникли белые, подсвеченные снизу розово-сиреневым облачка — маленькие и тонкие, похожие на вытянутые полумесяцы или заостренные коготки. А розовые отсветы первой из проявившихся на бумаге полос упали на уходящую за горизонт снежную пустыню, на которой кое-где темнели отброшенные холмами серые тени…
Тихие разговоры друзей и завывание вьюги за стенами дома больше не отвлекали Уилсона от работы, и даже чувство вины оказалось на время задвинуто в самый дальний угол сознания. Он был не в маленьком деревянном доме, где светила всего одна крошечная горелка, он снова был на той самой снежной равнине, которую вот-вот должно было осветить выползавшее из-за горизонта солнце, перед его глазами стояли, накладываясь друг на друга, два пейзажа — тот, что он запомнил, впитал в себя полгода назад, и тот, что теперь рождался на его чертежной доске. Эти два пейзажа были похожи, очень похожи, но все-таки было между ними и какое-то неуловимое, неясное художнику различие, была какая-то мелочь, которая не давала им наложиться друг на друга и слиться в единое целое. Эдвард всеми силами старался понять, где же он допустил ошибку и как ее исправить, но ответ ускользал от него, и все попытки улучшить картину и сделать ее более «живой» оказывались напрасными и только еще больше портили изображение. А времени на то, чтобы спасти пейзаж, оставалось все меньше: бумага высыхала, акварельные краски намертво впитывались в нее, и их цвет уже нельзя было изменить, его можно было только испачкать. Да чего там, кое-где оттенки уже безнадежно смешались и стали грязными!
Уилсон со вздохом отложил кисть и с минуту разглядывал получившийся рисунок, робко убеждая себя, что пейзаж вовсе не плох, и что при дневном свете все краски будут именно такими, какими они были на самом деле. Но он уже знал, что это не так и что все эти малодушные мысли не смогут взять верх и заставить его сохранить неудачную картину. Потому что она все-таки была неудачной, и с этим уже ничего нельзя было поделать.
— В печку! — решительно объявил художник и, подняв еще влажную акварель над столом, резким движением разорвал ее пополам. Со стоявших напротив стола коек раздались разочарованные возгласы. Эпсли Черри-Гаррард даже вскочил с кровати и метнулся к Уилсону, словно надеясь, что еще успеет ему помешать. Но быстро двигаться молодому человеку мешали распухшие от холода суставы, и он, кряхтя и морщась от боли, плюхнулся обратно на койку. А Эдвард уже сложил половинки картины вместе и рвал ее на четыре части, наполняя дом тихим треском и шелестом.
— Ну и зря! — обиженно протянул Черри, возвращаясь обратно на койку. — Красиво ведь было…
Остальные присутствующие вновь недовольно загудели, выражая свое согласие с биологом. Должно быть, пока Эдвард рисовал, они умудрились незаметно подойти к нему и посмотреть на картину, пользуясь тем, что увлеченный работой художник не обращает внимания на происходящее рядом с ним. Однако Уилсон, старательно игнорируя их стоны, еще несколько раз сложил и разорвал неудавшуюся акварель и понес клочки за ширму, к остывающей после недавнего завтрака печке.