Барахольщик вскочил на ноги немедленно ударил невидимого противника. Его рука наткнулась на гору. Этого и следовало ожидать: чтобы эффектно пользоваться тецубо, нужна чудовищная сила. Даже не видя его лица. Барахольщик знал, что человеком, видимо следовавшим за ним по пятам от самой штаб-квартиры «Нами», был Кузунда Икуза.
Удар, нанесенный рукой Барахольщика, был отбит, и он почувствовал, что летит вверх тормашками через комнату. Барахольщик врезался в стену, но через мгновение был снова на ногах и опять услышал свист тецубо. Нырнул вниз, почувствовав, как сверху на него сыплется сухая штукатурка со стены, где тецубо выбило настоящую брешь.
Чтобы избежать «дзуки», то есть потери инерции в бою, Икуза должен был постоянно махать тяжеленным оружием, непрерывно нанося удары. Даже для борца сумо, как Икуза, это весьма утомительное занятие.
Но Барахольщик знал, что долго увертываться в замкнутом пространстве крошечной комнаты ему не удастся. В конце концов он дернется не в том направлении, и Икуза размозжит ему череп. Поэтому ой стремился держаться как можно ближе к противнику, рассудив так, что железное палицей с близкого расстояния нельзя нанести большой урон. Икуза выпустил из руки палицу и попытался сграбастать Барахольщика. Тот уже был готов к этому и врезал ему локтем в брюхо. Согнувшись, он начал круговое движение «дзе-вадза» — в направлении, противоположном ожидаемому противником, и тотчас почувствовал, что колоссальная туша Икузы теряет равновесие. Теперь у меня есть шанс, подумал Барахольщик.
Он выставил вперед левую ногу, изменив ось вращения тела и собираясь завершить дзе-вадза, в результате которого надеялся уронить Икузу на пол. Но тут почувствовал страшный удар по голове.
Он покачнулся, все перед ним расплывалось. Слепо махнул перед собой ножом, не попал, беспомощно развернулся вокруг своей оси.
И вот тут-то Барахольщик и услышал знакомый свист и даже увидел набалдашник палицы в опасной близости от своей головы. Попытался нагнуться, но не успел.
Страшный удар обрушился на него. Время, зыбкое, как огонек свечи, метнулось в сторону и растворилось в вечности. Огонек погас.
Сендзин притронулся к животу Жюстины и сказал:
— Да ты никак беременна.
С таким же успехом он мог сказать:
— Да ты никак померла. — Кстати, ей даже показалось, что так и прозвучало, но потом она поняла, что услышала эхо своего внутреннего голоса.
— О Боже, — прошептала она, оседая все ниже и ниже. — Какая же я лгунья!
Сендзин ослабил шелковый шнур, поддержал ее, будто экзотическую птицу с поломанным крылом; Он видел ее лицо, освещаемое луной: таинственные глаза, твердый нос, высокие скулы, полные, слегка приоткрытые губы, волосы, кажущиеся в полутьме куском савана, падающего на грудь, подымающуюся и опускающуюся от дыхания. Лунный свет омывал сверху Сендзина и Жюстину, и их четкие тени падали на крыльцо — удлиненные, таинственные, напоминающие скорее гуманоидов, чем крылатых ангелов.
Этот свет пришел издалека, пробираясь сквозь межзвездные пространства, — доисторический свет, хотя трудно сказать, какая из доисторических цивилизаций породила его. Но Сендзин понимал, что этот свет обладает силой и властью, потому что представляет эту цивилизацию.
— Я все время лгала мужу, и даже тебе успела наврать, сказав, что я лечилась у Хони от ненависти к себе самой. Конечно, я действительно ненавидела себя, но и все. Я была — как бы это сказать, чтобы ты понял? — я не хотела взрослеть. Я боялась взрослеть. Я жила в одном доме с моей матерью — с женщиной, от которой давно ушли и жизнь, и силы. Ясно, что, родив нас с сестрой, мать дала нам не только жизнь, но и снабдила вечным дефицитом жизненной силы.
Она состарилась до времени, покрылась морщинами, вечно была усталой, постоянно жаловалась на болезни — мигрени, ломоту в боках, судороги — и редко принимала участие даже в элементарных семейных мероприятиях вроде завтрака, она, всегда спала в разных комнатах с отцом. Говорила, что от тяжести его тела матрас проседает и от этого у нее икры сводит судорогой.
Она редко посещала вечеринки и семейные торжества, не пришла даже на мой выпускной вечер в школу, послав вместо себя двух слуг, думая, очевидно, что количеством можно компенсировать нехватку качества; Я уж не говорю о похоронах — это такая эмоциональная нагрузка! — или о посещении больных родственников.
Можешь ли ты себе представить, чтобы девочка, выросшая в такой атмосфере, думала когда-нибудь о том, чтобы завести ребенка? Все, что открывалось моему воображению, — это был образ матери, увядшей, бледной, прикованной к постели, страдающей от болезней, которые женщины вдвое старше ее только начинают ощущать на себе.
Хони внушала мне, что я другая, чем моя мать. Но этого было недостаточно. Я изо всех сил старалась выработать в себе желание взрослеть, стать в свой черед матерью. Но, Боже, это было нелегко. Я изводила себя годами, слез пролила Бог знает сколько. В конце концов, кажется, убедила себя, что я не превращусь в свою мать. Приехав сюда, в Японию, я забеременела, но дочь умерла. Я прошла сквозь боль утраты, как взрослая женщина. Я стала гордиться собой. Когда мой муж серьезно заболел, я поддерживала его, чувствуя свою силу.
И вот теперь, когда я опять беременна, я не знаю, хочу ли я ребенка. Я опять, как в юности, страшусь ответственности. Будто я вновь в кабинете Хони, трепещущая от ужаса при мысли, что становлюсь моей матерью. Все опять вернулось. Я снова чувствую, будто становлюсь моей матерью, что я не способна нормально родить и стать нормальной матерью. Не хочу!
Тело ее сотрясалось от рыданий, и Сендзин молчал, придерживая ее за плечи. Я тоже ненавидел мать, думал он. Только моя сестра знала об этом и никак не могла понять, пока я не объяснил ей, и не словами, а делом. Такая строптивая, своевольная девчонка. Привыкла добиваться всего, чего хочет. Но со мной такие штучки не пройдут. Я пытался отучить ее от своеволия, но не очень успешно. Пришлось прекратить уроки. Понял, что она скорее сломается, чем согнется. Ее духа не изменить, хотя он несовершенен. Вот мать бы я изменил, если бы мне была предоставлена такая возможность. Она, как эта женщина, тоже была слабой, ущербной. Лекарство, причем самое радикальное, пошло бы ей на пользу. Все, кто знал ее, говорили то же самое.
Вся моя жизнь была посвящена тому, чтобы воспитать в себе силу и несгибаемость во всем: Я не могу позволить себе роскошь даже секундной слабости. Меня даже в дрожь бросает при мысли, что во мне живет частица матери. Интересно, слабость переходит по наследству через гены или проходит через пуповину в виде яда?
Чувствуя груди Жюстины, прижимающиеся к его мускулистой груди, ощущая ее бедра и губы, Сендзин ничего не чувствовал, как не чувствовал ничего, глядя на обнаженное тело Марико, танцовщицы из «Шелкового пути», как не чувствовал ничего, соблазняя в собственном кабинете Томи, как не чувствовал ничего, входя в бесчисленных женщин, населяющих его прошлое, как дорожные знаки в чужедальней стране. Только думая об Аха-сан, он мор возбудиться при прикосновении к женскому телу.
Очнувшись от своих мыслей, он услышал шепот Жюстины:
— Спаси меня. О, спаси меня! — и задрожал от желания, как если бы она шептала: «Возьми меня».
Потому что он думал о своей матери, с которой он делился всем: силой, греховными мыслями, наказаниями, страхами слабости, судьбой. И желание, как боль, захлестнуло его.
Жюстина лежала так близко, что Сендзин ощущал тепло ее грудей, слышал биение ее сердца. Ее лицо было повернуто к нему. Свет звезд мерцал в волосах, лунный свет серебрил нежную кожу на шее.
Обхватив бедра Жюстины своими мощными ногами, Тандзян начал опять затягивать у нее на шее шелковый шнур. Она попыталась вскрикнуть, но не смогла. Ее губы блестели в лунном свете. Ему показалось, что они в крови, как у волчицы, воющей на луну, и он понял, что ему хотелось влить ее жизнь в себя, как он пытался делать, всасывая шепот Марико в момент ее смерти. Это же он пытался делать со всеми своими женщинами. Обладать ими в полном смысле этого слова.
Потому что он не мог обладать своей сестрой в такой же мере, а для него только этот способ мог заполнить то страшное место внутри него, где наслаждение было болью, а боль — наслаждением.