Но ни врачи, ни уход не могли уже спасти его. Он таял на глазах и с каждым днём слабел всё больше. Роковой час наступил. Родные и друзья собрались у его постели, все плакали, но никто не оплакивал его так горько, как я. В последнее мгновение он обратился к отцу с просьбой не забывать обо мне. Но человек, изгнавший из своего сердца всякий намёк на отцовские чувства, вряд ли способен был уделить внимание последней мольбе сына. Джеймс простился с близкими, он сжал своей рукой мою руку. Лёгкий вздох вырвался из его груди, и он умер в моих объятиях.
Глава пятая
В семье полковника Мура было известно, как горячо я любил моего молодого хозяина и как верно ему служил.
К моему горю отнеслись с уважением, и целую неделю никто не мешал мне оплакивать мастера Джеймса.
Чувства мои давно уже утратили ту жгучесть и остроту, которые я описывал в предыдущей главе. Наши настроения постоянно меняются; чрезмерная чувствительность, от которой я прежде страдал, во время болезни моего хозяина, когда я был всецело поглощён заботами о нём, прошла. После его смерти меня охватило тупое, безысходное горе. Каким угрожающим и мрачным рисовалось мне будущее! Конечно, теперь у меня было больше причин для волнения и горя. Ведь случилось именно то, чего я боялся. Не стало моего молодого господина, на которого я возлагал все надежды, и я не знал, что будет со мной. Но время страха и тревог ушло в прошлое. Я ожидал своей судьбы с каким-то тупым и беззаботным равнодушием.
Хотя никто от меня этого не требовал, я продолжал прислуживать за господским столом. В течение нескольких дней я по привычке становился неподалёку от места, где должен был находиться стул мастера Джеймса, пока однажды вид этого опустевшего места не заставил меня расплакаться и перейти в противоположный угол комнаты. Казалось, никто не замечал даже моего присутствия; никто в те дни не давал мне никаких распоряжений. Даже мастер Уильям, и тот как будто старался быть не таким наглым, как обычно.
Но долго так продолжаться не могло. На такую снисходительность хозяев мог рассчитывать только любимый раб. Считалось ведь, что рабам не полагается проявлять своё горе. Это может помешать им работать.
Однажды утром, после завтрака, состоявшего из кофе и поджаренного хлеба, мастер Уильям принялся доказывать отцу, что в Спринг-Медоу слишком мягко обращаются с рабами. Мастер Уильям был тогда изысканно одетым, фатоватым молодым человеком. Несколько месяцев назад он окончил колледж и совсем недавно вернулся из Чарлстона, в штате Южная Каролина, где прожил всю последнюю зиму, с тем чтобы, как говорил его отец, «стряхнуть с себя наивность школьника». Там, по-видимому, он и проникся новыми понятиями, которые старался сейчас разъяснить отцу. По его словам, всякое снисходительное отношение к рабам способно вызвать у них лишь самомнение и заносчивость: доброты эти неблагодарные животные всё равно не умеют ценить, И тут же, оглядевшись кругом и словно подыскивая подходящую жертву, к которой он мог бы на практике применить теорию, так гармонировавшую со всем его душевным складом, он остановил свой взгляд на мне.
— Ну, взять хотя бы Арчи! — воскликнул он. — Бьюсь об заклад и готов поставить сто против одного, что я сделаю из него образцового слугу. Он неглупый парень и ничем не испорчен, разве только чрезмерной снисходительностью покойного Джеймса. Отдайте его мне, отец! Мне до зарезу нужен ещё одни камердинер!
Не дожидаясь ответа, он вышел из столовой; ему этим утром надо было попасть на бега, а затем ещё на петушиные бои. Полковник Мур остался за столом одна. Он заговорил со мной и прежде всего похвалил за преданность его умершему сыну. Когда он произнёс имя Джеймса, слёзы блеснули в его глазах и он несколько мгновений не в силах был говорить. Успокоившись, он продолжал:
— Хочу надеяться, что теперь ты с такой же преданностью и любовью будешь служить и моему старшему, сыну.
Эти слова сразу же встревожили меня. Я знал, что мастер Уильям — настоящий деспот. Сила предрассудков давно уже заглушила в нём те искорки добра, которые природа заложила в его душу. Судя по только что произнесённым им словам, за последнее время жестокость окончательно победила в нём все остальные чувства и он готов был возвести тиранию в систему и в целую науку. Известно мне было и то, что он с самого раннего детства относился ко мне с неприкрытой ненавистью и враждой. Мне казалось, что он уже изыскивает лучшие способы подвергнуть меня унижениям и истязаниям, от которых меня до сих пор ограждали любовь и заступничество его младшего брата.
Мысль о том, что я попаду в его руки, наполняла меня ужасом и тревогой. Я упал к ногам моего хозяина и, пустив в ход всё красноречие, которому научили меня страх и тоска, заклинал его не отдавать меня мастеру Уильяму. Как ни старался я смягчись выражения, говоря о его старшем сыне и об ужасе, который вызывало во мне одно предположение, что я могу оказаться во власти Уильяма, мои мольбы только разгневали полковника. Он перестал улыбаться, лицо его потемнело и брови нахмурились.
Я пришёл в отчаяние от мысли, что уже не смогу избежать грозившей мне тяжёлой участи, и отчаяние это толкнуло меня на безрассудный шаг: я позволил себе, хоть и в очень туманных и робких выражениях, намекнуть на предсмертные признания моей матери.
Я даже осмелился какими-то полунамёками взывать к отцовским чувствам полковника.
Казалось, он не сразу понял меня. Но когда он сообразил, что я имею в виду, лицо его потемнело, словно небо перед грозой. Потом он побледнел, а через мгновение весь залился краской, в которой и стыд и ярость как будто слились в одно. Я чувствовал, что погибаю, и, весь дрожа, ожидал неминуемого взрыва гнева. Но после нескольких мгновений борьбы полковник овладел собою. На лице его заиграла обычная улыбка. Не отвечая на мои слова и словно не поняв их, он только повторил, что не может отказать Уильяму в его просьбе и ему совершенно непонятно моё нежелание прислуживать его сыну; он сказал, что с моей стороны это просто глупо. Впрочем, он готов был предоставить мне выбор: стать камердинером мастера Уильяма или отправиться на полевые работы.
Тон, которым всё это было сказано, и решительный вид полковника не допускали никаких возражений. Выбор предоставлялся мне, и я сам должен был решить свою судьбу. Однако ни то, ни другое решение не сулило мне ничего хорошего.
Я знал, как тяжек труд рабов, занятых в поле, как плохо их кормят и как дурно с ними обращаются. Но даже и это казалось мне лучше, чем стать забавой жестокого мастера Уильяма.
К тому же меня больно задело то пренебрежительное отношение, с которым была встречена моя просьба. Ни минуты не колеблясь, я поблагодарил полковника за его доброту и заявил, что готов идти работать в поле.
Полковника Мура, по-видимому, несколько удивил мой выбор, и он с улыбкой, которая скорее походила на какую-то зловещую гримасу, приказал мне отправиться в распоряжение мистера Стаббса.
Во всех штатах Америки, где существует рабовладение, к надсмотрщикам относятся примерно так, как в других странах, над которыми не тяготеет проклятие рабства, относятся к палачам. Деятельность последних, как бы она ни была полезна и необходима, никогда не заслуживает уважения; точно так же и деятельность надсмотрщика на плантациях всегда, должно быть, будет вызывать только ненависть и презрение. Молодая леди с аппетитом съедает кусочек хорошо поджаренного свежего барашка, но не может подавить в себе некоторой доли сентиментального отвращения к мяснику, зарезавшему невинное животное. Совершенно то же происходит с плантатором: он наслаждается роскошью, добытой подневольном трудом его рабов, и в то же время относится с полуосознанным отвращением к надсмотрщику, который стоит с бичом в руке и понукает людей, заставляя их работать. Это всё равно что хранитель краденых вещей: сам он ни за что не пойдёт на кражу, но весьма охотно положит деньги в карман. Вор, разумеется, есть вор, а надсмотрщик — надсмотрщик. Рабовладелец прикрывается почтенным званием плантатора, а укрыватель краденого выдаёт себя за всеми уважаемого лавочника. Один стоит другого. Таким презренным плутовством люди обманывают не только друг друга, но зачастую и всех окружающих.