Благодатный покой неожиданно снизошел на меня. Я понял, что такое пустыня. Песок, власяница странника, шелест сухой листвы, выгоревшая палатка, о, странник, своей медитацией ты заслужил Божью милость, Святой Дух птицей кружит у тебя над головой, и прямые солнечные лучи вонзаются в твое сердце. Экстаз. Ничего нет — ни разума, ни сознания, ни греческих идей, ни восточного фатума. Низвергнут Демиург, дрожит бесенок, перепуганный, сжавшийся в комок. Святой Дух, недоступная мудрость сокрыта в Твоих прямых солнечных лучах, их прочертили по линейке под куполами. Up and down, up and down. Камень катится, и это несет покой. Я люблю бессмысленность. Люди входят, люди выходят. Неужели именно мне дано понять вращение колес во вселенной?
Я неофит одиночества и эпигон Христа. Я помню Твои протянутые руки и удивление на лице Лазаря. Вижу волосы на Твоих ногах, эти ноги целует Магдалина. И вижу Твои напряженные мускулы, чувствую Твое нервное раздражение, а купцы с товаром катятся по ступеням храма. Я понимаю Твою подсознательную интуицию. Ты говоришь сравнениями. Ты знаешь — надо искать. По пути на Голгофу с Тобою были помощники: удары палок, кровь, босяки-ассистенты, пронзенный бок, застящая глаза тьма. Вспомнил ли о Тебе Твой Отец? Да, Твое имя пишется с большой буквы — это привычка, она осталась.
Брат мой, Любимый мой, услышь меня.
Мой грех, мое безумие, мой крик, мое жизнелюбие, моя радость — lioj ridij augo[36].
Мой Лифт, мой Подъемник — услышь меня.
Мое Детство — услышь меня.
Моя Смерть — услышь меня.
Приди в этот отель, коснись моих уложенных волос, подмигни менеджеру, дай беллмену на чай.
Возвести.
Скажи то единственное Слово.
Ведь я же погибаю в благодатном покое.
Меня опаляет нью-йоркская пустыня.
И я исчезну, напуганный и покладистый, исчезну, обнимая съежившегося Демиурга.
Мой Христос, услышь меня, мой Христос — я молюсь Тебе.
О felix culpa guae talem ас tantum meruit habere redemptorem![37]
Зоори, Зоори, lepo, leputeli, lioj, ridij, augo, неужели снова защелкал соловей в Аукштойи Панемуне?
В моем лифте часто поднимается и спускается шестнадцатилетняя девушка, подружка продавщицы сигарет. Она такая искренняя. И очень ко мне расположена.
— А в мезонине водится крупная рыбешка? — интересуется она.
— О, уеа, думаю, кошельки у них туго набиты, — отвечаю ей дружески и даже подмигиваю.
— Вчера один старичок гладил меня целых два часа и ничего не сделал. Зато отвалил двадцать баксов. Наверное, от стыда.
— Тебе повезло, Лили.
— Не всегда так бывает. Неделю, а то и две назад, крутилась, как циркачка на трапеции.
Лили смеется. Она смеется так, будто входит в голубое озеро с любимым, который не осмеливается к ней прикоснуться.
— Удачи тебе, Лили.
— Спасибо, Тони.
Юные девушки для меня не существуют. Однажды я поменял маленький провинциальный городок на миниатюрный стольный град. На Каунас. Скромные девчушки сделали себе прически, накрасили губы, встали на высокие каблуки, научились вращать бедрами, а краснели они теперь лишь от ликера, разгоряченные принятым спиртным. Я не нашел в них прежней милой глупости. Пробираешься через болото по колыхающимся кочкам — на другом берегу озера целомудренно мерцает смугловатое тело, а ты, совсем как ясновидящий, смотришь на него сквозь хрустальный шар. Увы, я не нашел вдохновенной лжи. Той, которая была в рассказах моего отца, в рассказах детских писателей, в скаутских песенках, в безыскусных олеографиях, где ангелочки выглядят такими довольными, потому что их рисовал исполненный оптимизма невежда. Я не мог больше мечтать. Отныне я твердо усвоил: предаваться мечтаниям можно только на бумаге, да и то в замаскированном виде, чтобы придирчивые друзья и критики не возопили: «Господин хороший! Вы, уважаемый, ударяетесь в сентиментализм!» Часто мне хотелось заплакать, когда я набредал на распустившийся цветок; когда видел лунный свет на воде; светлые волосы, особенно если их трепал весенний ветер; порой мне хотелось плакать при виде жужжащей мухи. Но этого нельзя было делать. В мозгу у меня засел суровый клерк. Он сортирует мысли и чувства. Сорок лет сидит этот клерк на одном и том же стуле. Вот почему он так педантичен и неумолим. Нет, уважаемые, этому господину непозволительно быть сентиментальным! С глаз долой все эти бумаги, чирк, чирк, и в корзину. Пускай достаются уборщице. Он весьма логичен, этот суровый клерк. Ослушаешься его — и сразу все потеряешь. Как Данте небо, как Достоевский своих хнычущих героев.