Пойгин засунул бубен за шкаф, снял кухлянку, осторожно сложил ее и спрятал вместе со звездою в нерпичий мешок.
— Нет, ты звезду прицепи к пиджаку! — радостно и вместе с тем властно потребовал Чугунов. — К тебе корреспондент из окружной газеты на самолете прилетел.
Пойгин ничего не ответил, только посмотрел прямо в глаза Чугунову долгим взглядом. Тот виновато потупился, махнул рукой и сказал безнадежным тоном:
— Э, ничего не выйдет! Я, брат, знаю его. Это, я тебе скажу, не просто характер, это… — Чугунов размашисто вычертил пальцем несколько кругов по восходящей спирали, подыскивая необходимое определение. — Это… нрав! Подход нужен… — Почти выхватил фотоаппарат у корреспондента. — Пленочку ты все-таки засвети…
— Вы что? — удивился корреспондент.
— Сказал, засвети — значит, засвети! — не слишком утруждая себя объяснениями, потребовал Чугунов. И вдруг схватил Ятчоля за шиворот. — А тебе все шаман мерещится? Да ведь ежели подсчитать, сколько Пойгин в копилку государства нашего внес… вы бы рты разинули! Особенно постарался он в годы войны! Может, эскадрилью самолетов на его валюту в бой пустили, может, целый танковый корпус! К тому же он был еще и вожаком артели. Записывай, корреспондент, записывай.
— Я с огромным удовольствием, — сказал корреспондент, с тонкой улыбкой постучав карандашом по блокноту. — Но у вас пока одни эмоции. Вас бы на магнитофон записать. Такой прекрасный монолог…
— Эх ты, монолог! — Чугунов хотел было схватить Пойгина за плечи, от всего сердца тряхануть в знак величайшего восхищения его личностью, однако остепенил себя и сказал, опять виновато потупившись: — Да разве дело только в том, дорогой ты мой, что ты столько пушнины сдал?.. У тебя же вот тут… — хотел постучать по груди Пойгина, но опять остепенил себя, — тут вот россыпи целые.
Гости так же неожиданно исчезли, как и появились. Ятчоль присел на стул и вдруг схватился за живот, делая вид, что ему страшно смешно.
— Вот если в газете ты появишься в шаманской кухлянке, со звездой и бубном! Пойду попрошу очкастого, чтобы так и сделал.
— Иди, иди, проси, — безучастно ответил Пойгин.
— Пожалуй, я у него фотокарточки на нерпичьи шкуры выменяю. Пусть себе шапку сделает или куртку. Они любят куртки такие. Для меня же вечественное доказательство.
Пойгин промолчал, неподвижно глядя в одну точку.
— Дай мне еще пять рублей, я напьюсь и не пойду к очкастому. А если и пойду, он пьяного слушать не станет.
Пойгин медленно и тихо сказал:
— Поедем завтра в море к разводьям на нерпу. Я буду изгонять из тебя злого духа зависти.
И вот едут Пойгин и Ятчоль между морских торосов, едут прямо на свет Элькэп-енэр. Волна великодушия затопляет Пойгина. Ему хорошо знакомо это состояние. Когда он зовет своих ваиргит — доброжелательных духов, — чтобы кому-нибудь помочь, на него всегда накатывает чувство необычайной доброты, чувство великодушия. Лучится далекий свет Элькэп-енэр, вселяя ощущение постоянства, уверенности, душевного равновесия. По всему кольцу горизонта клубится фиолетовая мгла. Утренняя заря, встретившись с вечерней, породила подлунный мир. Солнце где-то там, далеко за рубежом печальной страны вечера. Но это неважно, придет срок, и оно снова появится в этом мире. Важно, что оно есть в самом мироздании и в памяти человека. А луна, как бы ни притворялась главным светилом, не вытеснит из памяти человека солнце. По крайней мере, из памяти Пойгина. Он добр сегодня, очень добр. И потому способен вернуть солнце даже в памяти тех, кому кажется, что оно уже никогда не появится. Он добр так же, как Моржовая матерь. Мечется в морской пучине Моржовая матерь, колотит головой в ледяной бубен, оберегая человека от зла. И Пойгин внемлет ей так, будто видит ее сквозь толщу льда. И он сегодня может кого угодно убедить, что Моржовая матерь стучит головой в лед прямо под его ногами, потому что люб он ей своей добротой.
Еще в детстве почувствовал в себе Пойгин приливы какой-то необычайной доброты. Даже самые угрюмые люди вдруг могли ответить улыбкой на его пристальный, по-детски бесконечно доверчивый взгляд, на его словно бы неприметный жест, выражающий уважение, приязнь, участливость. Это размягчало его душу, и потому приходилось ему порой глубоко страдать. Случалось, что мальчик погружался в странное состояние беспричинной тоски, чувства какой-то тяжкой вины. «Будешь белым шаманом, человеком, отвергающим луну, — говорили ему старики. — Думай о том, что такое солнце, в чем тайна леворучного и праворучного рассветов. Как можно меньше смотри на луну, тебе нельзя — сойдешь с ума. Ты из тex, у кого душа намного обширней, чем надо бы одному человеку. Если на тебя нападает тоска, значит, ты чувствуешь тоску другого человека, которому плохо. Если не знаешь, куда деваться от тягости непонятной вины, значит, за кого-то тебе очень стыдно, ты еще не знаешь, кто совершил подлость, но ты угадываешь, что роду человеческому причинил зло какой-то Скверный».
Да, такие вот мысли внушали Пойгину мудрые старики, с которыми он проводил времени куда больше, чем со своими сверстниками. Все чаще и чаще уходил он в тундру, в горы, в прибрежные скалы, в торосы морского ледяного припая; он постигал приметы природы, повадки животных, а память цепко удерживала многое из того, что слышал он об этом от стариков. Но еще больше привлекали его люди. Уверовав в то, что может помимо своей воли чувствовать горе или подлость других людей, он пытался понять характеры ближних, причины людских поступков. Бывало так, что неосторожное слово грубого человека, будто камень брошенное в кого-нибудь из слабых, несчастных, больше ранило Пойгина: обиженный лишь беспомощно улыбался обидчику, и, кажется, на том дело кончалось, а Пойгин иногда чувствовал себя так, будто у него с сердца содрали кожу. И чем взрослее становился он, тем точнее постигал, каков тот или другой человек, что от него ждать, чем можно укротить подлеца и в какую пору следует прийти на помощь беззащитному, какое слово сказать ему, что посоветовать. Сама судьба почему-то выделила Пойгина; он должен был знать и уметь больше других, коли уж душа его, как уверяли старики, оказалась намного обширней, чем надо одному человеку.
Постепенно возникла у Пойгина особая дружба с птицами, голосами которых он научился владеть так же, как это умели они сами. Звери для него тоже таили столько сердечного и мудрого, что он в своих рассказах не мог не очеловечивать их. А главное, они будто бы и сами выделили среди людей именно его, чтобы раскрывать до конца перед человеком все свои тайны.
…Остановив упряжку, Пойгин дождался, когда подъедет Ятчоль.
— Фу, устал, ноги дрожат, — пожаловался Ятчоль, снимая на миг малахай с потной головы. — Твои собаки нарту тащат, как будто это и не нарта, а лисий хвост. А мои перед каждой льдинкой останавливаются, сам нарту ворочаю, чтобы через торосы перевалить.
Пойгин промолчал, задумчиво улыбаясь чему-то своему. Стер оголенной рукой иней с морды передовика упряжки Ятчоля, осмотрел его раненную острой льдинкой или жестким снегом лапу. Подошел к своей нарте, вытащил из нерпичьего мешка кожаный чулочек; надел на раненую лапу собаки.
Ятчоль невольно остановил взгляд на безглазом Линь-лине. Волк сидел на задних лапах, понуро глядя незрячими глазами себе под ноги. Он казался задумчивым, усталым стариком, только трубки во рту не хватало. Ятчолю захотелось погладить его по голове, но он не решился: мучила совесть, а еще останавливал невольный страх; он всегда боялся Линьлиня — и когда тот был зрячим, и еще больше — когда ослепил его.
Пойгин проследил за взглядом Ятчоля, подошел к Линь-линю, опустился перед ним на колени. Волк с усилием поднял голову, словно старался разглядеть лицо Хозяина. Пойгин осмотрел его лапы и сказал:
Возле этой льдины поставим палатку, вскипятим чаю.
Ятчоль принялся суетливо устанавливать палатку. Прошло не так уж и много времени, как зашумел в палатке примус. Ятчоль прилег на оленью шкуру, сладко затянулся из трубки.