— Видел… вы…
Снова — бац!
— Сволочи… — шепотом сказал Стасик. Было уже все равно.
— Во дает Вильсон, — заухмылялся Хрын.
Валерий Николаевич аж зашипел:
— В щелятник паршивца! Ш-шкура…
“Щелятник” — это кладовка за столовой. Туда сажали тех, кто натворил что-нибудь ужасное: например, курил и колхозный сарай с сеном поджег, как двое из первого отряда…
— Посиди, пока начальник не приедет! А там разберемся… Не идет? Тащите!
Ох, как бился, как извивался Стасик. Никогда с ним такого раньше не было. Криком и слезами хлестали из него горе, тоска и ярость. Мама, мамочка, ну что же это со мной делают!
Его втолкнули в изрезанную яркими щелями темноту, в запах гнилых рогож и сырых опилок. Сзади за дверью тяжело брякнула железная щеколда.
“Ох, Стасик, не дай тебе Бог услышать, как за спиной задвигается тюремный засов”. И вот случилось. Услышал. Железный лязг разом отрубил все — как топором. Тихо стало, слезы кончились. Солнечные щели резали глаза. И не только глаза, а всего Стасика. Будто бритвами. Он зажмурился, закружилась голова. Стасик быстро лег на какие-то тряпки. От них воняло. Стасика затошнило, он перекатился на занозистые половицы. Лег ничком, уткнулся лицом в ладони. Он понимал, что дальше в жизни его ждет только плохое.
Шарик потерян навсегда.
За то, что обозвал Валерия, прощения не будет.
Лишь бы с мамой ничего не сделали. Могут ведь сказать: “Это вы научили сына обзывать советских вожатых фашистами?”
А с ним самим что сделают? Мальчишки про начальника лагеря говорят: “Малость контуженный”. Он, когда злится, начинает дергать веком и заикаться. А потом давит из себя шипящий шепот: выносит приговор…
Если исключат и домой отправят, это не наказание, а счастье. Но счастья, конечно, не дождаться. Будет, наверно, самое жуткое — “стенка”.
Есть такое специальное место на краю территории, за умывальниками, — разрушенный кирпичный сарай (раньше там колхозный локомобиль стоял). У его стены начальник выстраивает шеренгой самых злостных нарушителей режима. И стоят они там по стойке “смирно” иногда час, иногда два, а иногда и половину дня. И если бы просто так и ставили, а то ведь без всего, даже без трусов. А другие, даже девчонки, ходят смотреть. Мальчишки боятся и жалеют, а девчонки хихикают. А те, приговоренные, шелохнуться не смеют — хоть солнцепек, хоть комары. Потому что тех, кто не стоит смирно, начальник, если узнает, ведет “на беседу” в свою комнату. Через весь лагерь…
Дома Стасик не знал никаких унизительных наказаний. Отчим, хотя и рассказывал не раз, как его драли, сам никогда Стасика так воспитывать не пытался. Случалось, что заорет и даст пинка или тычка между лопаток. Но это даже не наказание, а просто ссора. Стасик в таких случаях отлетал в сторону и кричал в ответ что-нибудь такое: “Не имеете права, не отец! Подумаешь, размахался!” От мамы тоже изредка попадало — если у нее лопнет терпение, когда Стасик долго не идет за хлебом или “приклеился к книжке, а на уроки ему наплевать”. Мама скручивала жгутом фартук и в сердцах — трах ненаглядное чадо по рубахе. Ну и что? Во-первых, фартук тут же раскручивался, во-вторых, Стасик хохотал и удирал…
К “стенке” Стасик, разумеется, не пойдет. Будет биться до смерти (оказывается, есть минуты, когда ее и не боишься, смерти-то)… Но только вот сил уже нет, чтобы отбиваться от врагов… Стасик заплакал и перевернулся на спину.
Щели погасли — солнце, наверное, в тучу ушло. И темнота теперь была глухая, тесная — давила, словно Стасика землей засыпали. Это был глухой сумрак неволи. И с той минуты Стасик всегда будет бояться тесных и темных помещений… Он собрал остатки сил, поднялся, чтобы грянуться телом о дверь. Но только слабо стукнулся плечом о доски и лег тут же у порога… Не выбрался Матрос Вильсон из черного трюма…
Что было дальше, Стасик знал с чужих слов.
Начальник должен был вернуться к обеду. И раньше его на американском вездеходе “додж” приехала в лагерь по каким-то делам важная женщина из профсоюза. Она была знакомая Юлия Генриховича, и тот уговорил взять его с собой, отпросился на работе. Мама приготовила для Стасика письмо и гостинцы. В лагере отчим спросил, где Стасик Скицын. Вожатые заюлили и хотели освободить его тайком. Но профсоюзная женщина почуяла неладное, и они с Юлием Генриховичем пошли за вожатыми. В дверях кладовки женщина отпихнула вожатых и схватила Стасика на руки.
— Да вы что, изверги! Мальчик весь горит!..
В “додже” Стасика сильно тошнило. И окутывал его липкий желто-зеленый туман, в котором трудно было дышать. Туман забивал горло и легкие несколько суток, и в нем, будто написанное размытой сажей, висело слово “дифтерит”.
Больница была маленькая, двухэтажная. Две палаты для мальчиков, две для девочек. Десять дней Стасик лежал в палате “для тяжелых”. Давил жар, давило удушье — темное, как запертая кладовка. Черное пространство, заключавшее в себя Стасика, иногда вытягивалось вместе с ним в длинную кишку, сворачивалось петлями, завязывалось в узлы. Натягивались жилы, выворачивало душу тошнотворным отчаянием…
Потом все это кончилось, он стал поправляться и сделался жильцом палаты “для выздоравливающих”. Но впереди было еще больше месяца больнично-карантинного режима.
Ребята в палате оказались разные — и малыши, и два совсем больших семиклассника. Но все неплохие, спокойные, никто никого не обижал (был только вредный Эдька Скорчинов, но его скоро выписали). Девчонки из палаты напротив — тоже ничего. Иногда собирались вместе, рассказывали сказки и всякие истории. И вообще, говорили про всякое. В том числе и про бессмертие души — после того, как в “тяжелой” палате умер шестилетний мальчик и его осторожно вынесли под простыней на носилках…
А еще была книга. Про мальчика— Кима.
“Я Ким, Ким, Ким!..”
“Я — Стасик…”
“Я — Шарик…”
Теперь-то Стасик понимал, что Шарик — это был просто бред в начале болезни. И все же он вспоминал о нем с горьковатой нежностью.
В больнице тоже были шарики — бильярдные. Настольный бильярд стоял в коридоре второго этажа и скрашивал жизнь ребятам кто постарше. И Стасику иногда выпадало поиграть. Шары были совсем не похожи на пинг-понговый мячик — стальные, блестящие, тяжелые. И все-таки однажды один вдруг затеплел и знакомо толкнулся в ладони у Стасика. Тот испугался, быстро положил его на зеленое сукно. А потом пожалел об этом и подолгу держал шарики — то один, то другой. Но они были холодные…
Выписали Стасика к августу. В первые дни он просто растворялся в тихом счастье оттого, что наконец дома. А потом стало скучнее. Шли затяжные дожди, маме нездоровилось, она часто сердилась. Не на Стасика, а так, вообще. А он, отстоявши в хлебной очереди и натаскавши бидоном воды, читал десятый раз “Ночь перед Рождеством” или рисовал, а по вечерам вспоминал больничную палату, из которой недавно мечтал вырваться. Там — ребята, разговоры. Уютно там вместе. А в коридоре шарики — щелк, щелк… И Стасик начал мастерить свой бильярд. Возился до самых школьных дней. А там этот капсюль подвернулся. Трах — опять беда!
…А может, и не беда? Может, напротив, маленькая награда за несчастливое лето? Тихий солнечный день с беззаботностью и свободой…
Берег
Банный лог лишь вначале казался переулком. А потом стало ясно, что это улица: не спеша она прыгает по буграм вниз, виляет и не кончается. Каменные плиты, лесенки и заборы — в пятнах от солнца и тополей. Семена плывут в тихом воздухе… Чудо что за улица! Даже все плохое, что вспомнилось, забывается здесь почти сразу. И опять — спокойствие, чуточку ленивые и хорошие мысли…
И люди здесь хорошие. Вон бабка на лавочке посмотрела по-доброму, а могла ведь проворчать: “Уроки учить надо, а не прыгать тут…” Двое мальчишек с удочками попались навстречу, глянули спокойно и тоже ничего не сказали. А могли ведь придраться: “Чего тут шляешься не по своей улице?”
Но Банный лог закончился, разветвился на две улочки. Стасик свернул на правую, и она привела к палисаднику… К простому шаткому палисаднику, за которым Стасик увидел, что искал!