Но ведь я даже не знаю фамилии тети Зибы. Как же ее найти?
"Кто такая тетя Зиба?"
"Мама Гавриила..."
И все. Что еще я могу сказать?
И еще: "Она жила на одной из окраин далекого Баку..."
XXX
Война все не кончалась, и Джафар, и Адыль, и Абдулали, я Годжа, и Джабраил, и Агарагим были на фронте, и Ибадулла, можно сказать, каждый день приходил в округу, и, можно сказать, каждый день крик тети Амины разносился по нашему тупику: "Что ты хочешь от меня, паршивец? Опять пришел? Когда только бог приберет меня, чтобы избавилась я от тебя, негодяй?"
После того как рыжая кошка околела, я одно время - примерно неделю или десять дней - не видел Ибадуллы; я даже помню, что в течение этой недели или десяти дней мне иногда вспоминался Ибадулла, и я словно испытывал беспокойство, которое пытался скрыть от самого себя: что, интересно, случилось с Ибадуллой? Но прошла неделя или десять дней, и Ибадулла снова, дыша сивушным перегаром, стал ходить в наш тупик, стал приставать к тете Амине.
Женщины, девушки нашего тупика больше не собирались у дворовых ворот, не выглядывали из окон, не смотрели в сторону дома тети Амины, потому что каждой хватало своего горя, потому что, с тех пор как мы наслушались воплей в домах, куда приходили похоронки, крики тети Амины уже не производили прежнего впечатления.
Однажды я сидел у наших дворовых ворот, выходящих в тупик; отец уже несколько месяцев был на фронте; в эти дни мама то и дело начинала разговаривать сама с собой, а я смотрел на наш безлюдный тупик, прислушивался к глухой тишине нашего тупика и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете, в груди моей билось совершенно безучастное сердце, я отчетливо слышал безучастное биение своего сердца, и мне казалось, что это одиночество вечно, сердце всегда будет биться так же безучастно, и горькое спокойствие, и сиротливое безлюдье, и беспризорность нашего тупика тоже навсегда; и стук моего сердца был будто сердцем нашего тупика; без радости, без волнения оно все билось, билось...
Вдруг опять взвился крик тети Амины, но ее крик не то что никого больше не потрясал, напротив, крик тети Амины словно был неотделим от мертвенного спокойствия и безлюдья нашего тупика, был чем-то вроде его убогости, сиротства; потом так же внезапно крик тети Амины оборвался, тетя Амина больше не кричала, и мне показалось, что стены, окна, дворовые ворота вместе со мной какое-то время ждали, как обычно, нового вскрика тети Амины, а потом забыли и ее крик, и тетю Амину и замкнулись в своем жалком безразличии и убожестве; и сердце мое билось все так же - без радости, без волнения...
И тут ворота тети Амины со стуком распахнулись, Ибадулла вышел в тупик, и я в мертвенном спокойствии нашего тупика, вернее, в глухом безразличии нашего тупика услыхал слова тети Амины: "Убирайся, сукин сын, убирайся, наконец избавилась я от тебя!.. Иди, сукин сын, иди, и черный камень тебе вслед!.."
Я в жизни не видел Ибадуллу таким; всегда налитые кровью, светлые глаза его сияли радостью победы, и блеск его глаз придал даже какую-то красоту опаленному солнцем, смуглому лицу Ибадуллы, как будто и походка у него изменилась, шаг стал упругим, твердым; грудь выпячена; он прошел мимо, сначала не обратив на меня внимания, потому что в тот момент, кажется, вообще ни на что не обращал внимания и был самым счастливым человеком на свете, вернее, самым победоносным человеком на свете; потом внезапно остановился, повернулся, торжественным шагом подошел прямо ко мне, сунув руку в карман, вытащил что-то завернутое в белую тряпку, развернул перед моими глазами маленький тряпичный сверток, дрожащими от волнения губами, брызжа слюной сквозь пожелтевшие от махорки, крупные редкие зубы, произнес:
- Ну, видали?! В конце концов отдала мое золотишко!.. Видали?!
В белой тряпице была горсть золотых монет с изображением бородатого Николая.
- Теперь-то уже я... уехал. Ищите, найдете меня в Воронеже!.. Так вы и нашли!..
И все тем же торжественным и твердым шагом Ибадулла удалился.
Я слышал крики тети Амины: "Иди, сукин сын, чтоб ты кровью харкал!.. Чтоб тебя трамваем перерезало, сукин сын, вместе с той б..., которую содержишь!.."
Мне показалось, что в нашем печальном тупике разлилась лужа грязной воды.
Мне показалось, что и сама тетя Амина с головы до ног - в грязи.
Ибадуллу я больше не видел.
Но однажды произошло событие, которого я никогда не забывал.
В нашем тупике кто-то что-то кричал по-русски и плакал.
Разумеется, криком и плачем наш тупик, как и всю махаллю, удивить уже было нельзя, крик и плач в те годы стал так же естественным, как и сама печаль нашей махалли, но люди тотчас почувствовали что-то необычное в этом крике и плаче, стали выглядывать из окон, собираться у дворовых ворот.
Женщина лет пятидесяти в черной одежде, черном платке, с покрасневшими и опухшими глазами, стоя в воротах двора тети Амины, говорила по-русски:
- Где Ибадулла? Он ведь как маленький ребенок! Пропадет он!
Она повторяла это и плакала.
Мгновенно по всему тупику распространилась весть, что эта женщина, говорящая по-русски,- та самая армянская жена Ибадуллы, и соседи прямо-таки остолбенели, потому что серьезный вид этой женщины, лет на пятнадцать старше Ибадуллы, похожей на школьную учительницу, аккуратность ее черного платья, платка, русская речь и такой искренний плач не вязались с Ибадуллой и представлением об армянской жене Ибадуллы.
- Где он? Что вы с ним сделали? Ведь пропадет он без меня, как вы этого не понимаете? Где найти его, подскажите!..- говорила она и плакала.
XXXXI
В один из осенних вечеров, сидя у двери, выходящей во двор, и глядя на пожелтевшие листочки ивы, ставшие красивым деревцем, я прислушивался к тишине двора; мне казалось, что тишина невидимыми глазами смотрит на меня, тишина знает, что я сейчас один, у меня никого нет, тишина стоит в засаде.
Мама пошла за хлебом, соседские ребята, наверное, собрались во дворе Желтой бани, но мне не хотелось к ним, мне не хотелось даже слушать свирель и рассказы Балакерима; просто я сидел во дворе, смотрел на иву, ставшую Деревцем толщиной в руку, смотрел на свисающие до земли
ветки с уже совсем пожелтевшими листьями, и то, что листочки молоденькой ивы высыхали и опадали, как листья большого и старого тутовника, еще больше сжимало мне сердце; я привык уже к смерти мужчин, молодых и сильных парней нашей махалли, привык к приходящим с фронта похоронкам, но теперь, когда я смотрел на желтеющие и осыпающиеся листья этой тоненькой, толщиной в руку, ивы, нашей ивы, на моих глазах ставшей деревцем, мне казалось, что умирают только-только начавшие ходить малыши... Потом вдруг мне показалось, что воцарившаяся у нас во дворе тишина смотрит на меня глазами Белого Верблюда; мне показалось, что в этой ТИШИНЕ, глядящей на меня глазами Белого Верблюда, есть какая-то враждебность, что-то злое - я испугался тишины нашего двора, нашего маленького, нашего красивого дворика с беседкой и бассейном.
Потом я увидел тетю Ханум - стоя на веранде, она смотрела на меня через окно, и как будто стекло было не обычным оконным стеклом, а прозрачной границей между тетей Ханум и нашим двором, вообще между тетей Ханум и всей нашей махаллей, землей, небом; и в этой границе был ледяной холод, ледяная гладь, прочность вечного льда; какое-то время мы вот так смотрели друг на друга, потом тетя Ханум жестом поманила меня, и я впервые в жизни испугался тети Ханум, сделал вид, что не понимаю ее, мне не хотелось оказаться лицом к лицу, остаться наедине с тетей Ханум, но тетя Ханум открыла окошко веранды (а прозрачная граница ледяной холодности, ледяной гладкости почему-то не исчезала) и позвала меня (голос ее доносился из-за прозрачной ледяной границы, и в голосе ее тоже была какая-то ледяная бездыханность, безжизненность) :
- Иди сюда, Алекпер...
Поднявшись на ноги, я опустил голову и пошел, стал подниматься по ступенькам, ощущая одну за другой; каждый раз, когда я ставил ногу на ступеньку, доски, пересохшие за лето и засушливую осень, скрипели, и в этот осенний вечер скрип деревянных ступенек тоже говорил о холодной прозрачной границе между тетей Ханум и двором, и землей, и небом.
Я взошел на веранду, но головы не поднял, потому что не хотел смотреть на тетю Ханум, боялся увидеть в глазах тети Ханум что-то уж очень жалостное, боялся даже, что вдруг тетя Ханум, увидев наш двор таким одиноким, меня таким одиноким, заплачет, поймет, что у нас во дворе никого нет, я один, и никто не узнает, что она будет плакать. Я был готов даже отказаться от хлеба, только бы мама вот сейчас вошла в наш двор, только бы я не видел, как плачет тетя Ханум, но тетя Ханум не заплакала, напротив, улыбнулась.