Выбрать главу

– Без меня. – Голос у Гонсера был слабый, дрожал от усилия, а может, от возмущения начальственным тоном этого дерьмоглота. – Без меня. Я возвращаюсь.

И тогда Костек сделал три шага. Медленных, отмеренных, и неструганые доски пола отозвались на них, как театральные подмостки. Он встал в ногах нашей компании лаццарони и заговорил:

– С тобой. И со всеми остальными. Никто никуда не уйдет. Пойдете туда, куда я захочу. Ему я это уже сказал. – Он даже не кивнул в мою сторону. – Объясняю. Для полной ясности. Тот пограничник мертв. Таково предположение. Ежели кто хочет проверить, милости прошу, однако не советую. Но если он мертв, то уже ничего не скажет. Говорить буду я. И говорить буду то, что мне захочется. Если, конечно, меня спросят. Кто вам поверит, что приехали вы сюда просто посидеть в кустах? Тот пограничник не поверил. Далее, кто поверит, что вооруженного профессионального военного пришил один человек? Но даже если они поверят, то в этом не признаются. Гордость не позволит. Бог, честь и прочее. Кстати, в той машине найдут отпечатки – что я говорю, уже нашли, – нас обоих. А если было двое, то могло быть и трое, и четверо, и пятеро… И что вы скажете? Что вас там не было, что сидели по домам? Ну попробуйте, попробуйте. Алиби? Ваше алиби – это я. Вы по шею сидите в этом говне, точно так же, как и я. Только я могу оттереть вас от него. Если только захочу и когда захочу. Правильно я говорю, а, Бандурко? Знаешь же, знаешь, что правильно. С этой минуты ты – мой политический комиссар. Понял? А ты, Гонсер, если хочешь, можешь уходить. Что мне, драться, что ли, со старым приятелем? Возвращайся в столицу. Может, тебе удастся как-то проскользнуть, хотя сомневаюсь. Но возвращайся, возвращайся, сиди там и думай, и прислушивайся днем и ночью, не звонит ли кто в двери. Чуть звякнет звонок, и ты уже крадешься, как кот, и мина у тебя, как у кота, усевшегося посрать на ящик с опилками. И ты заглядываешь в широкоугольный дверной глазок. И вот в один прекрасный день видишь незнакомые чуть деформированные рожи – две, три; остальные стоят внизу, все такие ладные, мужественные, коротко стриженные. Ты у нас не Франц Кафка, «Процесса» не напишешь. Так что иди, иди, если вообще куда-нибудь дойдешь.

И Костек замолчал. Должно быть, уже смерклось, потому что в халупе стало совсем темно. Временами удары ветра загоняли дым обратно, забрасывали подхваченные обрывки метели. У дверей намело уже изрядно снега. Таять он и не собирался. Терпимо было только около самого огня. Малыш подал мне сигарету, а Костек все ходил за спинами, словно караулил нас. Стук, стук, стук, семь шагов в одну сторону, крохотный интервал и семь в другую, семь в одну и семь в другую. Я было начал суммировать, но поданная сигарета сбила меня со счета. Гонсер сидел прямо, не двигаясь, повернувшись к нам профилем, по которому метались красные тени. Иногда в уголке глаза у него загорался желтый отблеск пламени. Так что скорей всего он был жив, хотя выглядел как труп. Слова Костека поразили его в сверхчувствительный орган, в железу, и та, лопнув, залила ему внутренности неким кататоническим энзимом.

Малыш плечом касался моего плеча. Сигарета в его руке выглядела как спичка или палочка от леденца. Он смотрел в огонь и левой рукой сдвигал шапку то на лоб, то на затылок в ритме, приближающемся к ритму шагов за нашими спинами. Василь Бандурко сидел напротив почти что анфас к нам и взглядом следовал за этим маятником, подчинясь глухой постукивающей монотонности, следил, как болельщик на теннисном матче, вот только зрачки его двигались куда медленней, чем мячи; они следовали туда, обратно, соединенные, привязанные нитками, неотвязные. То был гипноз наоборот, словно через задницу, потому что Костек даже на него не взглянул, и лишь спустя некоторое время, не зависящее от часов, душное, давящее, как миг пробуждения после кошмара, стал копаться в своем рюкзаке, потом подошел к Гонсеру, опустился на корточки и отсыпал ему в полу несколько белых таблеток:

– Держи. Это полопирин и пирамидон. Завтра ты должен быть здоровым.

21

Кислый вкус во рту при каждом вздохе. Вкус усилия, когда тело пытается выгнать из себя все яды и потеет нёбом и языком. Так это выглядело в третьем часу дня, когда мы были непонятно где. На вершине очередной горы. Третьей, четвертой с утра, кто его знает, может, Бандурко, но никто его не спрашивал. Он шел первым, потом Костек, Малыш сразу за Гонсером, а я замыкал. Плоская вершина, ни единого приличного дерева, только кустарник, заросли, ивняк, орешник. И еще рощица чуть подросших елочек, в самый раз украсить на Рождество. Все вокруг вырублено, повалено, сгнило, хотя под снегом этого не видно. Правда, мы спотыкались. Этакая лысая гора, и словно кто в говно спичек понавтыкал. Настоящий лес остался на склоне. Высокие густые ели ограждали от вьюги, и следы были видны как на ладони.

– До весны теперь останутся, – бросил Бандурко еще полчаса назад, но никто даже не отозвался. Ни у кого сил не оставалось. Разве только у Костека. Он шел буквально по пятам за Василем, прямо-таки подгонял его.

Это была безнадежная гора. Снега мало, и надо было карабкаться, цепляясь за кусты и корни; камни, смешанные с глиной, падали с круч, с обрывов, все это летело вниз, и, стоило зазеваться, можно было получить по калгану. Ветер и оползни за многие годы навыворачивали деревьев, сплошной бурелом, мы едва карабкались. Настоящий карпатский лес, прилепившийся к наклонной стене.

Гонсер не выздоровел. Только немножко спала температура, но потел он, как в июле, только что холодным, лихорадочным потом. Всем было жарко, а он стучал зубами. Мы поставили его в середину, а то он все время отставал. Малыш время от времени подсаживал его, подталкивал вверх его выпяченный зад, помогая выбираться из ям, оставшихся после столетних елей, а Костек подавал ему руку неохотно, с каким-то отвращением, злой, потому что мы должны были продвигаться стремительным маршем и выйти с рассветом, однако не вышли, потому что хотели позавтракать. Малыш разжег огонь, сделал кофе, непонятно, то ли назло, то ли потому что действительно хотел попить, скорей уж второе: никогда в жизни он ничего назло не делал. Так что мы поели, собрали вещи, и напоследок Костек забрался на крышу нашего домика и оторвал несколько больших пластов толя.

– Наметет внутрь снега, и никому в голову не придет, что кто-то тут мог жить.

Он это произнес, а мне подумалось: все выглядит так, словно нам уже никогда никуда не суждено вернуться.

Здесь, на вершине, наша растянувшаяся компания сбилась вместе, в этакую кучу зеленого х/б, бурого сукна, ярких рюкзаков. Лица у нас были серо-красные, грязные, и Малыш опять предложил попить кофе. Костек задохнулся от негодования:

– Никакого кофе, выброси из головы.

Малыш спокойно сбросил свой красно-синий рюкзак и принялся обламывать с маленьких пихт, что росли рядом, сухие ветки. Потом отошел на несколько шагов, разгреб ногой снег, докопался до прелого подстила и положил на него собранную горсть хвороста.

– Я же сказал, никакого кофе. – Голос у Костека был спокойный, но напряженный и жесткий.

– Можешь не пить. Тем более что на растопленном снеге кофе будет не слишком вкусный, – произнес Малыш, шаря по карманам в поисках бумаги. Он нашел пачку из-под сигарет, листок в клетку и обрывки «Газеты выборчей». – Кто хочет кофе, идет за дровами, – объявил он и занялся разжиганием костерка; его огромное тело нависло над крохотным огоньком, который, неуверенно потрескивая и пошипывая, все-таки охватил веточки. Костек направился к огню с явным намерением затоптать его, но наткнулся на широкую спину Малыша, преградившую ему путь.

– Ну подумай сам, нам нельзя зажигать огонь. Нас же ищут, – произнес Костек примирительным тоном, потому как Гонсер уже поплелся собирать хворост, Василь стоял в нерешительности, а я попросту ждал, чем все кончится.

– Это тебя ищут, – ответил Малыш, повернувшись к нему. – И хватит мне вонять, что можно, а что нельзя. Никто сюда не придет, разве что шелудивый пес или хуй на курьих ножках прискачет понюхать дыма. До неба три шага, на километры живой души не сыщешь, а он мне будет рассказывать, как в индейцев играть. Я хочу попить кофе. А на тебя мне наплевать, можешь пожевать снега.