Выбрать главу

В точности как на том занюханном фестивале в темном, как могила, доме культуры, где Гонсер в первый и последний раз встал под свет прожектора, потом сел и заявил, что забыл слова и потому вынужден петь с листка, а та сотня зрителей, что сидела в зале, не знала, смеяться ей или плакать. Так было. Провинциальная дыра, уличные фонари гасились в восемь вечера, а из ста зрителей половина были местная шпана, а вторая – припершиеся издалека, чтобы послушать фолк-музыку. Фолк, так что вонючие кеды Гонсера были к месту, в точности как рок Буди Гатри, как неряшливость и бедность, под которую мы старательно стилизовались, веря, что все, что важно, должно быть скрыто, а обо всем, что существенно, нельзя говорить впрямую. Я могу ошибаться. Может, мы были глупцами, может, только по воле случая не стали харцерами, может, всего лишь самый обычный страх сбил нас в компанию, а может, любовь, эта буффонада кровообращения, экзальтация клеток, – словно мы были единственными людьми под солнцем. А все остальное – это декорации, построенные к нашему приходу. Да. Пьяные, со слезящимися глазами, мы в крохотном дребезжащем автомобильчике преодолели сто километров, глядя на красные огни обгоняющих нас машин, и гриф гитары торчал в окно. А Гонсер, наш wunderwaffe[30] на заднем сиденье, должен был продемонстрировать, что мы велики и непобедимы в священнодействии наших сияющих, просветленных душ. Зал, полный скрипучих кресел, и публика, надеявшаяся на электрические гитары и барабаны или в крайнем случае на Зенона Ласковика, а тут такая туфта. Похоже, когда оказалось, что это всего одна обычная гитара и пение на иностранном языке, они собирались нас линчевать. Да и Гонсер в растоптанных кедах, с мятой бумажкой на коленях, этакий маленький серый воробей или мышь, попавшая в ловушку юпитера, а еще и его голос – на октаву не тянет… Но все умолкло, зал затих, вполне возможно, из злорадного любопытства, со скуки или от изумления, но мы впивали эту тишину, точно песнь песней, разбросанные по всему залу – где-то позади Мейер, я в первом ряду, рядышком Малыш, а Бандурко мы послали раздобыть что-нибудь выпить. Гонсер сбивался, фальшивил, дрожал и не сыграл и половины того, что собирался. А мы млели от счастья, глядя на эту недоделанную звезду. Наконец он прошептал «Tomorrow Is a Long Time», поклонился и ушел за кулисы, шлепая резиновыми подошвами, и больше никогда так не было.

– «Ворона» не можешь? Ну, тогда хотя бы «Колокольчик», артист! Хоть эту! Пролей бальзам на наши славянские души, – не унимался Весек. Он выкрикивал это, очнувшись после очередной короткой дремоты. А может, он вовсе и не дремал, может, рассказывал Гонсеру и Черненькой Налысо какую-нибудь очередную историю, которых у него было без счета. Как-никак он был воплощением поэта и не ведал границ между воображаемым и явленным.

– Ну хоть что-нибудь по-русски выдай! Эх ты, король баллады в джинсах. Предали нас всех. Вместо того чтобы прислать вытертые куртки, которые пропитались потом негров и апостолов, нам построили фабрику курток. Что хотели, то и получили. Фабрики выпускают бездушные тряпки, у которых с небом столько же общего, сколько… а, даже слов таких нету. Сыграй «Бродягу»! Что, и «Бродягу» не знаешь? Врешь, по глазам вижу, что знаешь, у, отродье дождевого червяка, все ты знаешь, только не хочешь…

Но Гонсер ничего больше играть не стал. Я видел, как их головы, то есть его и Черненькой Налысо, то сближаются, то отдаляются, передавая некие доверительные сообщения и обеты, обмениваются невинными и сладострастными намеками. Как два муравья в лесу, именно они, единственные, избранные, чудом встретившиеся, и этот нежный, деликатный танец сяжков, прикосновения, ощупывание, еще не дословное, но уже на пути к этому, ибо мать-энергия примет их в свою утробу, где хотя бы минутку, хотя бы одно мгновение-дуновение можно будет верить в предназначение и во все то, что открывается в середине беспорядочной вечеринки, когда хаос и разброд вокруг обретает обличье окончательной гармонии, – короче, мы только затем так долго и блуждали по свету, чтобы наконец встретиться. Как муравьи в лесу. Я безошибочно мог представить себе каждую мысль Гонсера. Трудностей тут никаких.

– Воины отдыхают, – бросил я Костеку.

Он не ответил. Даже ухом не повел. Я видел его левый висок и кончик носа. Он смотрел прямо перед собой. Бдел. Он единственный не отдыхал.

– Отдыхают воины, – повторил я.

– Они не отдыхают. Они боятся. – На сей раз он мне ответил. Уголком рта.

– Херню несешь, командир. Херню, потому что не знаешь их.

Да, так я думал. Потому что все эти годы мы не ведали страха. Ни капли тревоги. Как последние идиоты. Как твердолобые бараны, как стадо овец, которые раз за разом впадают в панику, но вскоре снова щиплют травку, и только разогнанные, разделенные принимаются жалобно блеять.

– Ни хрена ты не знаешь, командир. В ногах спал, носками укрывался. У себя в Лодзи.

Не знаю, так ли это оскорбительно прозвучало, как я задумывал. Я не видел его лица. И тут мне подумалось, что я ведь никогда не видел, как этот сучонок выглядит задетый. Ни разу. Словно у него нет слабых точек, словно он пустой внутри или покрыт броней.

– Он мог бы жить везде, – сказал как-то про него Малыш.

Кажется, когда мы возвращались с вокзала. Регресс сел в поезд и уехал в Свиноуйсьце, чтобы уплыть оттуда на пароме и умереть в Стокгольме. Но Малыш имел в виду вовсе не его. Костек попрощался с нами в смрадном чистилище подземного перехода. До последней минуты он потешался над нашими огорченными физиономиями:

– Ну что, Пенелопы Балтики? Будете пить и вспоминать еще одного, пожелавшего изменить свою жизнь? И тем самым ваша жизнь тоже изменится. В этой юдоли слез нужно иметь конкретный повод для плача. – С бурого потолка капала вода, все куда-то неслись, и только арабы в костюмах и тюрбанах шествовали неспешно и степенно, выпятив животы, словно это был прохладный дворик дома в пустыне. – Для чего он туда подался? Зеркала есть везде. Во всем мире. Не будьте дураками.

Он взбежал по ступеням наверх – хотел успеть на трамвай, грохот которого наполнил подземелье. А мы пошли в тот шалман, что рядом с «Пингвином», размышляя над его словами, потому что в какой-то мере они нас задели. В ту пору каждый из нас подумывал о том, чтобы бросить все к чертовой матери, время было в самый раз для этого, и удивлялись Регрессу, его смелости: с небольшим рюкзаком, с жалкими скопленными баксами, а когда поезд уже тронулся, он бросил нам из окна вагона: «Поцелуйте меня все в задницу». Как конквистадор или бродяга – лишь бы подальше, лишь бы в дорогу, лишь бы сохранялась аура надуманной тоски, той ностальгии, что пьянит, как самое тонкое вино. Мы ведь думали, что, убегая, мы остаемся неприкосновенными, незримыми, не обремененными вещами, с одной лишь с крупицей памяти.

Да, это «он мог бы жить везде» таило в себе презрение, поскольку означало, что он мог бы сгнить, безвылазно и без сожалений просидев на одном месте, здесь или там, не важно, а нас искушало «нигде», хотя выходило то же самое, но мы были тогда слишком глупы, чтобы это понимать.

Из того шалмана рядом с «Пингвином» мы перебрались в другой, может, в «Гонг», может, в «Амфору», а может, еще дальше, в «Токай» или даже в «Сюрприз»: хотелось почувствовать себя, как прежде, – замедленные движения, когда прикуриваешь сигарету, и липкий пот на лбу: дешевое белое вино выходило из нас быстрей, чем мы успевали его вливать в себя. Августовские предвечерия, когда по городу бродят представители самой низшей разновидности человечества, те, у кого нет ни гроша, чтобы уехать, бродят без надобности, без сил, слипшиеся друг с другом, смятые в бесформенную глыбу, полную рассыпавшихся ложечек сахара и скверного, но действенного спиртного. Наверное, в самом конце это был «Сюрприз», где старые шлюхи с Вильчей улицы теряли вставные челюсти, палки и протезы, почти уже вечер, у барменши в руке мензурка, но она не ставила своей целью аптекарскую точность. Мы смотрели, как пепел падает рядом с пепельницей. Пьяные совали монетки в музыкальный автомат и выходили на улицу.

– Пошли к Василю, – предложил Малыш. – У него прохладно.