Выбрать главу

В конце концов история была сложена из обломков, из выдавленных из себя каких-то подробностей, ироико-комическая жалкая историйка, лишенная контрастов и очертаний, без вкуса, с запахом каких-то духов, к которому Малыш навязчиво возвращался, но не мог описать его. Я знаю, что потом он искал его везде, отвинчивая в чужих ванных и квартирах пробки флакончиков и нюхая, но так и не наткнулся на него.

Но это был только рассказ. Нас он едва лишь задел. Чуть-чуть придал смелости и убедил, что оттуда можно вернуться живым, самое худшее с каким-нибудь загадочным прыщом. Остальное мы должны были проделать сами, пройти уже проложенным путем. Я через год. Гонсер? Гонсер неизвестно когда, потому что он несколько раз менял версии, и каждая следующая была красочней предыдущей. Ну да, я через год, был июнь, жесткий ковер под огромной, точно небоскреб, мебельной стенкой, а машины на улице, где вечно образовывались пробки, гудели, как ошалелые, трамваи сварливо и пронзительно звонили в этом смрадном, душном аду. Три этажа над землей, открытое окно, и мы, должно быть, выглядели парой сплетающихся бледных червей, потому что солнце в этом году еще не вылизало наши тела. Черные купола церкви на противоположной стороне улицы блестели, точно они были потные. Мусора в отделении, опирающемся спиной о храм, щелкали выключателями вентиляторов и ждали сумерек, чтобы выйти на ловитву, точно так же как и воры этого бандитского квартала. А я летел куда-то вниз, в пространство, видел свой бледный силуэт, видел, как он падает все глубже и глубже; тогда мне казалось, будто он вязнет в том, втором теле, но теперь я знаю: он просто пролетел сквозь него, проскользнул, как винтовочная пуля сквозь внутренности, чтобы исчезнуть, раствориться среди просторов одиночества, верша одиночное бесконечное странствие. Она вскидывалась подо мной, черноволосая, довольная, уверенная, что вот вечность наметывается, подобно ткани, благодаря нашим объятиям, утоляется желание, и утоление это остается как нечто недвижное, осязаемое, как фото в рамке или пожизненный шрам.

Уходил я всегда в одно и то же время, чтобы не столкнуться с ее матерью, женщиной чопорной и суровой, которая многое повидала в жизни и могла бы поведать нам немало полезных вещей, если бы только мы захотели ее слушать и если бы она так сильно не презирала то, в чем нас небезосновательно подозревала. То было время уверток, побегов, а жизнь напоминала подполье. Кучи уверток и чудовищного вранья. «Слушай, загляни вечером. Малыш говорил, придет». Я отделывался от Гонсера как только мог, увиливал, находил какие-то дурацкие отговорки. Когда они случайно встречали меня или я приходил к ним с самыми искренними намерениями, они встречали меня презрением, объединившиеся, вдвойне связанные друг с другом и почти чужие. «Что? Увольнительную получил? Свободный вечер? Приемка товара?»

Как будто они знали, что эта история уже не подчиняется законам повествования, что ее нельзя продать или обменять, как будто знали, что у них нет на нее никаких прав. Нас относило друг от друга.

Они просиживали вечерами у Василя, а я забегал, как гость. Две запиленные пластинки Мадди Уотерса не умолкали ни на минуту. Мать Василя жила в своей комнате и с каждым месяцем двигалась все меньше, словно ее сглазили, а под конец существовала уже только в редких напоминаниях, мы ее почти и не видели. Думаю, Бандурко тогда был счастлив. Мы были с ним каждую свободную минуту. Старикам своим мы говорили: «Идем заниматься к Василю». – «Как? Ведь он же учится в лицее».

Но старики наши, наверное, были довольны тем, что кто-то еще дает себе труд придумывать предлоги. Я же проскальзывал между ними, присаживался, как в пивной, на пяток минут, словно порядочный гражданин среди бездельников, и все время придумывал, как выбраться из этой ситуации, сохранив лицо.

– Автобус твой уйдет, – говорил Малыш, доставал из-за шторы фляжку пойла и разливал по старинным рюмкам. – Тебе не наливаю, а то будет вонять, как от какого-нибудь отброса.

Сигареты «Арберия» во влажном сумраке поздней осени. Я шел по узкому тротуару, вскакивал в автобус, потом в трамвай, и мне казалось, что я могу проделать этот маршрут с закрытыми глазами. Желтые пятна окон пивных. Из полуоткрытых дверей шалманов тянуло запахом любви.

Бандурко, должно быть, был тогда счастлив. Когда Малыш показывал нам под фонарем этот свой прыщ, Василь не промолвил ни слова, не занял место в нашем кругу, не участвовал в консилиуме. Он стоял посреди проезжей части, и чернота асфальта скрадывала его силуэт. Где были его мысли? Что за панический трепет охватил их? Вероятно, наши силуэты сплавились в одно многоголовое тело, в этаких сиамских близнецов, соединенных общей плотью, общим желанием, общим проклятием. Он не подошел к нам, не знаю, смотрел ли он в нашу сторону, может, смотрел в темноту, надеясь, что неувиденное не существует точно так же, как для него не существовал наш свинский клуб джентльменов за школьной свалкой, где мы курили, передавая друг другу из рук в руки черно-белые фотографии со следами пальцев, ставшие мягкими от пота, как не существовали наши облавы на Гжанку или ползание под партами, чтобы заглянуть между ног географички, математички, или наши налеты на девчоночий сортир, откуда каким-то чудом исходил запах совсем другой, не такой, каким несло из нашего самцового сральника. Тогда его неприятие и отсутствие мы могли приписывать хорошему воспитанию. И так, очевидно, и делали.

«Василь стеснительный», – говорили мы, и со временем в этих словах оставалось все меньше презрения, они просто становились спокойной констатацией, помогающей перемещаться в реальности. Стеснительный Василь, трусливый Гонсер, сисястая Гжанка, медлительный Малыш… В том мире для каждого еще находилось место. Впрочем, Бандурко избавлялся от этих своих недостатков, манер мальчика из хорошего дома и пустого детства, избавлялся быстро и даже непонятно когда. Он, чьи карманные на неделю равнялись нашим, выдаваемым на месяц, да и то если еще удастся их выцыганить, прочесывал вместе с нами рощицы-обезьянники, приюты распивающих, где земля была вымощена пивными и водочными пробками, в поисках пустых бутылок, а позже, когда наши потребности возросли, и остатков денег в кошельках неисправимых сонливцев в серо-бурых пиджаках. Малыш носком ботинка трогал лежащее тело, потом переворачивал его с боку на бок и, если оно выдерживало испытание, приступал к флегматичному обшмоныванию карманов. Какую-то мелочь он оставлял на утирание слез и на билет, остальное прятал и гасил наши рудиментарные угрызения совести:

– О чем речь? Считайте, что мы выступаем в роли несовершеннолетних сыновей и дочек этих извращенцев. А потом их ведь могли обокрасть какие-нибудь воришки.

Гонсер чаще всего стоял на шухере и шипел: «Быстрей! Быстрей!» – что в сочетании с методичным и неторопливым обыском Малыша звучало несколько несерьезно. Бандурко смотрел на все это с восхищением и однажды хотел даже снять с одного пьянчуги часы, но Малыш его удержал:

– Нет. Пусть этот сукин сын знает, на сколько опоздал домой.

Мелкие суммы, крупная добыча – это были ключи от мира. С нашей вонючей окраины до центра было около часа езды. Да, осень, ранние сумерки, только в эту пору на улицах пахло так одуряюще и безнадежно, словно на всех кладбищах за городом горят свечки и ветер приносит черный осадок стеарина. Уже даже в сентябре, уже в октябре.

Темные, сверкающие неоном улицы. Коммунизм отнюдь не собирался рушиться. Сверкающие дворцы из огней, провалы витрин, наполненные белым сиянием, как пещеры, что ведут в глубины огромного тела ночи. Мы бродили, почти как в сказке, точно крестьяне из захудалой деревушки. Никогда больше город не был столь прекрасен и столь притягателен. Фестиваль незнакомых лиц, женщин в высоких сапожках на молниях, и все такое далекое, как обетование некоего сладостного осуществления… Мы вступали в темные каналы, в длинные аквариумы улиц Рутковского, Кручей, Вильчей, двигались зигзагом, а потом снова Новогродской до Кручей и дальше, а насыщенный выхлопными газами воздух овевал нас волнующе и электризующе. Наверное, мы чувствовали, что входим в утробу огромной, лежащей навзничь женщины. Ленивое, теплое тело, ступни и ладони где-то на окраинах, где уже холодает, а здесь самое средоточие, вход и нутро, в котором мы можем бродить, поскальзываться, отираться о мягкие жаркие внутренности. Темнота, как подкладка пальто, уступала под нашими прикосновениями. На деньги пьяных мы ходили в кино. Люди в «Палладиуме», в «Атлантике», в «Шлёнске» одинаково припердывали, тискали шелестящие пакетики и друг друга. На эти же деньги мы покупали – сперва боязливо, а потом все смелей – бутылки сладкого вина и быстро, не отрывая губ, выпивали их из горла где-нибудь в парке за Музеем Войска Польского. Но нам это было не нужно. Мы и так были одурманены. И Василь вместе с нами. Раскоряченный над хаосом нашей жизни – одной ногой там, где храпели алкаши, другой на острове ноктюрнов и этюдов. Именно так. Он все время играл, но никогда при нас. Иногда мы улавливали только последние звуки, раздававшиеся из окна комнаты на первом этаже, но наш звонок обрывал музыку на полутакте. Очень долго мы даже не видели его фортепьяно. Словно это была некая позорная семейная тайна вроде деда-шизофреника или бородатой тетушки. «А что ты вообще играешь?» – время от времени напирали мы на него, но он увиливал с извиняющейся улыбкой: «Да так. Разное там. Мама хочет, чтобы я занимался».