Характерно его, как будто инстинктом самосохранения порожденное, заступничество за кокетку, жрицу «художественных дел», ту, которой предназначено «к устам примеривать улыбку», которая играет «мерзлою корою» чужого пустого сердца и старается хоть тень, хоть призрак жизни вызвать из могил:
Но в самой искусственности Бенедиктов был все-таки искренен и никогда не рисовался. Он сам верно изобразил крикливость, дурной тон своей музы (литавры и бубны ее созвучий, дико разметанные волосы по обнаженной груди убор слишком прихотливый, блестящий не в меру, изысканный и амврой чересчур и мускусом напрысканный). Но в противоположность миру, которому она казалась кокеткою пустой, продажной прелестью, бездушной красотой, он славит ее за то, что она не промотала святых даров Творца, и он совершенно прав в следующей характеристике ее:
Да, неподдельна была кудрявость его поэзии, эти пресловутые бенедиктовские «Кудри»: она от природы была такой, – но самая природа ее была непоэтична. Знаменательно, что Бенедиктов видел такие причудливые соединения вечерних облаков, про которые, будь они перенесены на полотно художника, все сказали бы: «Хорошо, но как ненатурально!» Ненатуральность лежала в самой натуре его.
Но эффект ненатуральный остается эффектом, и из него не рождается поэзия. Она и не возникла у Бенедиктова. Мы читаем его книгу и, особенно если читаем ее вслух, изумляемся порою громкой красоте его стихотворений, его богатейших рифм и всей вообще непринужденности и развязности его стиха, но лишь изредка с отрадою останавливается слух на какой-нибудь спокойной и тихой, задушевной пьесе, которая не кричит о себе, что она – стихотворение.
Таковы, например, строки, где он вспоминает «глухую лесную природу» своей родины, над озером шумным, в дремучем лесу; правда, он искажает и эти воспоминания придуманной мишурой о смоляных слезах, которые в минуту прощанья катились из-под темной коры его родных деревьев, – но все же в его устах, слишком привыкших к искусственности, так хорошо звучит этот живой порыв к природе, к любимому лесу:
«Озеро шумное на раздолье Карелии дикой» вдохновило его и на следующие, небенедиктовские стихи:
Но дорогой нашему писателю «упоительный шум», риторический каскад, от этой простой правды своими словесными водами увлекает его, жертву слова, жертву громкого звука, в царство безвкусия и внутренней пустоты. Бенедиктов точит балясы, играет на омонимах и несуразных гиперболах и, главное, злоупотребляет своею властью – властью поэта все оживотворять и олицетворять. Он придает жизнь тому, что жизни не достойно, и оттого, в нестерпимой детальности своих персонификаций, терпит заслуженное крушение. Он может уверять нас, что под ножкой тоскующей красавицы томится, влюбленно изнывает паркет. У него отсутствует, говоря словами Ницше, «пафос дистанции», чувство меры и расстояния. Он насильственно сближает далекое, и от этого далекое становится только еще дальше. У него нет уважения, пиэтета к великому; фамильярный со всем, он не сознает разницы между важным и мелким. Восприятие сходства у него не поправляется восприятием различия.