Выбрать главу

Галько гостит, угощается у Олександры Ивановны, а сам терпеть ее не может, представляете, как приятно ему целовать ее на сцене, играя нежного, любящего брата? А ведь играет! И чем больше не терпит, тем старательнее играет и тем аппетитнее поедает бутерброды. И режиссеров, кстати, тоже. Знаете, как это делается? Выходит на трибуну собрания — и вроде бы от чистого сердца, болея душой — наотмашь по физиономии: какой репертуар, каков уровень, как мы могли позволить себе… Больше всего я не могу простить ему одного: анекдот до конца выслушает, без смеха, только губы скривит и говорит: «С бородой, с бородой анекдотец». Ужасная черта характера, правда?

И все мы вместе — удивительный оркестр, где не должно быть ни одной фальшивой нотки, ведь чего больше всего не переносит наш высокоумный зритель, чего он не принимает? Больше всего он ненавидит фальшь, особенно если догадывается, что эту фальшь ему ни с того ни с сего выдают за правду.

А фальшь так и выпирает! Выходит на сцену Артемида — как встарь, по закоренелой привычке играет бытовку, ведь что поделаешь, если она иначе и не умеет, не переучишь и не убедишь. Метелица — тот пытается утвердить интеллектуальный театр, демонстрировать отчуждение, а милая Коташка демонстрирует свои девичьи прелести, — прислушайтесь, как звучит этот оркестр, который никому так и не удалось до сих пор свести воедино. Актерский ансамбль — видите, слышите?

Погодите, а вон еще один симпатичный представитель провинциального театра, пенсне на носике, и кудри еще черные, хотя возраст пенсионный, это наш древний и драгоценный композитор, ему пора писать мемуары, ему я еще больше завидую, чем Коташке: он знал самого Курбаса, здоровался за руку с Петрицким и Меллером, был знаком с Кулишом, Козицкого называет не то учителем, не то побратимом. Вы только послушали бы, какой хлам, какую серятину он тащит на сцену, — хоть уши затыкай! При Козицком он переписывал ноты, а не сочинял музыку. Но когда кто-нибудь попытается сыграть другое, он сморщит носик, пенсне подпрыгнет: было уже, слышали, пытались и до вас и так и сяк — не один сломал шею при этих попытках, и что вы об этих смельчаках знаете? А вот я, я есть!.. Как то ему предложили написать статью о младшем коллеге, а он отказался: рано еще, пусть лет десять подождет, там видно будет. А лет через десять будет поздно смотреть, мало ли что с тем молодым станется, — ему поддержка сейчас нужна, а не потом.

Всё знаем, всё видели, всё слышали. Станиславского штудировали, Брехта вроде бы поняли, Ионеско отвергли и пережили, Курбаса признали, Марьяненко аплодировали, Товстоноговым восхищаемся. Во время гастролей на Черниговщине Олександра Ивановна в усадьбе Заньковецкой срывает веточку терновника и прижимает к сердцу. А играем не по Станиславскому, не по Брехту, не по Товстоногову или Марьяненко — играем по… Марковскому… В конце концов, погодите, может, это не самый худший вариант, — кто его знает… Посмотрели бы вы на этого Марковского, когда он явился на первую репетицию! Мне вдруг показалось, что на нем фрак и белое жабо, такой он был торжественный, приподнятый и нестерпимо самодовольный: «Мы, Режиссер Первый, своей властью повелеваем!..» Должно быть, сто раз повторял все перед зеркалом, тысячу раз лакировал, проверил по словарю каждое ударение, расправил каждую фалду на своем фраке, галстук морским узлом завязал, стал перед нами в позу пророка и начал: Питер Брук, традиции украинского классического театра, Мейерхольд, Станиславский, театр абсурда, «Березиль», Брехт и Товстоногов, и театр на Таганке, и молодежные театры в Киеве, и Мильтинис, — жаль, что я не застенографировала за ним всего этого. Этот сказал так, тот — иначе, а еще третий — авторитетнее, и тут я не выдержала и спросила: а что сказал по этому поводу Козьма Прутков? Он сперва не сообразил, потом так протяжно переспрашивает: Ко-озьма? Прутков? — и сразу махнул рукой, засмеялся, как нормальный человек, откровенно и громко выругался, помянув чертову матерь, мол, вступительная часть закончена, я расскажу вам, как один раз мальчишка с непонятной жестокостью… Понимаете, Маркуша никак не мог отойти от своего высокого стиля, но потом снова махнул рукой и заговорил, вроде бы совсем некстати, как из другой опоры: мы жгли костер, говорил он, жарили на таком длинном вертеле нанизанные, как на шампуре, кусочки сала, хлеба и колбасы, и к нам — то есть к ним, к Маркуше и его друзьям, — на тот нестерпимо вкусный запах прибрел безродный песик, лохматый, грязный, неухоженный и голодный; один из моих приятелей, говорил Маркуша, протянул ему кусок колбасы, а другой в этот самый момент ткнул пса в бок раскаленной головешкой. Вот так. Вам стало неуютно? Жутко? Дискомфорт? Нет, это уже я вас спрашиваю; нас он об этом не спрашивал, он почему-то с этого и начал читку пьесы, и хотя, казалось бы, какая между этим связь, при чем тут пес? — а я этого пса до смерти не забуду. Я тогда увидела, что Маркуша верующий, фанатик, и девочка Беатриче вошла в его жизнь, мне было не до смеха, я уже увидела его совсем нормально одетым — в водолазке, в старых джинсах, а воображаемый много фрак — так ведь это же Маркуша просто нас боялся, смешно — он нас боялся, ведь мы же могли не уверовать, ведь могли же, правда?