Выбрать главу

Вы спрашиваете, о чем пьеса? Ну, если в двух словах — трое мерзавцев, подонков, простите, — каждый из них подонок в другой стадии, в другой форме, чем остальные, — как ни странно, а влюблены все в одну и ту же девушку — в Беатриче. Начинается все с шутки, кончается — трагедией, девушка любит одного из них, она пишет об этом в дневнике, а тот негодник, тот Андрюс, подсовывает дневник учительнице, я же говорю — они пробуют унизить ее, а она… одним словом, что я буду все вам пересказывать, этого не перескажешь, если выйдет спектакль — приходите, посмотрите, мне кажется, что Марковский — это все же не наихудший вариант, но что я могу знать, не один тут ноги сломал, хотя — я же говорила — он верующий, фанатик, умалишенный. А это все же немало.

Меня эта маленькая Беатриче сна лишила, покой у меня отняла — и вы думаете, я по этой причине грустная? Не угадали, потерять сон по такому поводу — это для актера высшее наслаждение. Но что из того, какой толк в этом его фанатизме, разве он сможет что-нибудь сделать с нашими актерами, в нашем театре?

Я сперва, грешная, думала, что он нас купить хочет этими своими идеями малой сцены, экспериментаторством, эрудицией, внеочередными репетициями, трепом о каких-то неосуществимых постановках классики и современных молодежных спектаклей, — понимаете, для нас же все это нереально, почти невероятно, в кои-то веки кто-то приедет из Киева или из Москвы, кто-то из наших сам куда-то двинется, что-то увидит — и трепу хватает потом на год, одни поносят всякий там модерн, моду, поиск, другие стонут, жалуясь на замкнутость, — я думала, он выпендривается, задирает нос, ну какая там у нас малая сцена, когда мы не можем по-человечески потрудиться на обычной сцене, когда у нас зрителей…

А что это вы меня так внимательно слушаете? Что вы каждое мое слово глотаете как наживку? Почему не остановите, не спросите: кто я сама такая и откуда у меня такое право, у кого я спросила разрешения на такие разговоры? Нашли что слушать, нашли кому верить, — меня, может, из театра выставляют как профнепригодную, вот я и разозлилась, обезумела — возвожу поклепы, а вы слушаете? Да что же вы можете обо всем этом знать? Явились невесть откуда — не то из зала, не то с улицы, неведомо даже, очень ли вас звали сюда, — и что вам, постороннему, раскроется, если у вас это не болит, не трогает, как свое, личное? Что вы все знаете, что смыслите?

Жаль, нет здесь нашего Петровича, послушали бы его, а не меня. Он — лет шестьдесят назад — готовил свою первую роль. Ему играть Митрофанушку, а он с голодухи худой как спичка и думает: везет же тем, кто с голоду пухнет, мне бы это сейчас так пригодилось, а искусственные «толщинки» все равно не спасут. Партнер его — тот, что играл Цыфиркина, — жил за городом, в такой лачуге, что ни пером описать, ни кистью изобразить, так он эту свою лачугу на щепки разобрал, этими щепками в репзале два дня буржуйку топили, чтоб актерам было теплее. И не история это, а нормальная, обыкновенная человеческая жизнь, такая была у них молодость, а вы говорите: актеры, скоморохи, с раздутой амбицией и крохотными талантиками… Не вы говорите? Я говорю? Мне можно. Щемит, болит, потому и можно. Покричишь — легче станет.

Петрович о своем любимом режиссере, с которым они сорок лет работали, знаете как рассказывает? Произносит как лучший в жизни монолог, единственный и неповторимый. Петрович смотрит прямо тебе в глаза и говорит тихо, спокойненько, обыкновенно — ведь все самое подлинное внешне очень обычно, просто: «Входит в зал режиссер, костюм на нем черный, как на приеме у министра, и рубашка белая, накрахмаленная, и галстук новехонький, — и все сразу видит, оценивает: и настроение наше, и готовность к работе, и каждую деталь наших костюмов, и свет — все охватывает одним взглядом, молниеносно. И сразу пиджак отлетает прочь, накрахмаленные белые рукава рубашки засучены выше локтей, галстука как не бывало, воротничок расстегнут — некогда, работа идет адская, чертям в пекле так душно не бывает, как нам сейчас, и уже не я — мой Хлестаков вьется вьюном, видишь ли, до него, болвана, наконец дошло, что у него власть, у него сила и, стало быть, надо ею воспользоваться, сразу же, немедленно, пока все не разобрались, что к чему, — режиссер объясняет, что надо в этом отрывке сыграть, а если у меня недостает понимания, если я не до конца все схватываю, не со всем согласен, он выходит на сцену, и начинается единственный за всю репетицию — единственный! — он никогда не стремился сделать что-нибудь вместо нас как актер, — начинается единственный актерский показ, и он зажигает нас, в каждом из нас распаляется страсть, и мы уже знаем все начисто, и на белом заднике возникает моя тень — безумная, скорченная как сухая ветка, тень никчемного Хлестакова».