— О ком ты? Обо мне? Или о себе?
— Не знаю.
— Видишь, вот ты и заговорила не «вообще», рассуждаешь как старуха. Точно тебе собираются справлять в театре столетний юбилей.
— С генами передалось. По отцовской линии у меня, кажется, испокон веку все причастны к искусству.
— Хм… А я интеллигент в первом поколении, от меня пахнет селом.
— Хлебом, — потянув ноздрями воздух, серьезно сказала Наталя. — А хлебом — это хорошо. Это надежно. Почитайте хлеб… Если бы от меня пахло хлебом, я бы так не металась. Может, и не дергалась бы.
Рассвет все приближался, раздвигал темные завесы, сам присматривался к миру, который намеревался окончательно обнажить, делал огонек свечи блеклым, слабеньким.
— Хорошо бы, театр проникся духом города. Он у нас интересный, не гляди, что провинция, не каждого и примет, не всякий приживется в нем. А театр существует как-то обособленно, мог быть, а мог и не быть. Мог быть здесь, а мог и бог весть где. Ты не подумай, я не за то, чтобы он существовал только для этого города.
— Да я уж слышал, как ты выступала против региональной культуры, мне это подходит.
— Но я за то, чтобы быть… из этого города. Понимаешь, что я говорю?
Иван кивнул головой. Он понимал, очень хорошо понимал, о чем речь. Если бы он не помнил ее въедливого «а что сказал Козьма Прутков?», ему снова пришел бы на память Паневежис и «его» Мильтинис. Подвижничество — вот как это именуется. На литовском языке два понятия — актер и жрец — обозначаются одним словом. Так, может быть, это и одно понятие?
— Говори что-нибудь, — попросила Наталя. — А то я все болтаю да болтаю, тянет меня сегодня на болтовню. Верно, коктейль еще из головы не выветрился. А у тебя?
— Выветрился, — сказал Иван. — Не надо было пить… Мне, пожалуй, пора уже идти и благодарить за гостеприимство.
— Так что же раньше — идти или благодарить?
— Уж как получится… Не кури. Дурная привычка. Голос потеряешь.
— Невелика беда… Дельное что-нибудь скажи.
Свеча стала уже ненужной. В сером воздухе плавал такой же серый пахучий дымок Наталкиной сигареты.
— Велишь — говори, а тебе не кажется, что мы слишком много говорим? За глубокомысленными текстами об искусстве теряется его истинное содержание, за болтовней о себе самих мы теряем свое подлинное лицо, разрушаем умение думать. За высказанным должно быть еще обдуманное.
— Но как же без слов, Иван? Как понимать друг друга? И откуда тогда то, извечное, библейское: вначале было слово?
— Послушай, а ведь это идея…
— Что?
— Скажи, ты боишься одиночества, Наталя? Боишься впасть в отчаяние?
— За окном совсем светло.
— Я знаю, я сейчас уйду. И все-таки, если попробовать, например, всю сцену с Андрюсом, да и не только ее — через пантомиму, без слов, только жест, только физическое проявление чувств… Тогда весь внутренний рисунок роли должен измениться.
— Пантомима? В нашем театре? С актерами, которые даже утром не разминаются, глотают свой солидный завтрак и размеренным шагом идут к автобусу? Ты уж не знаешь, за что взяться!
— Не веришь, что найду решение?
— А разве что-нибудь зависит от моей веры?
— А от чьей же?
Она ничего не ответила. Иван тоже приумолк, непроизвольно начал присматриваться к картинам, а присмотревшись, решил, что ни сюжеты их, ни композиция неинтересны ему. Выглядело все так, словно повсюду звучит одна и та же невыразительная нота и художник, за что бы ни взялся, только ее одну и слышит везде. Преобладали натюрморты, было несколько портретов. Прямо на Ивана смотрела стеклянными глазами женщина с лицом, как будто покрытым вульгарными румянами. Это не мог быть шарж; художник, без сомнения, старательно воспроизводил образ человека, которого видел перед собой и даже хотел сделать ему приятное, придавая некое величие осанке. Однако пустота натуры упорно проглядывала и рвалась наружу сквозь голубоватое пучеглазие. Больше всего по душе Ивану пришелся букетик увядших цветов на столике у его локтя.