Выбрать главу

В испуге замечаю, что чем-то похожу на того человека, который все собирался съездить к матери своей матери — старуха была знахаркой и знала травы, спасшие много людей от многих болезней, и умела заговаривать от укуса змеи, а также лечить от безумия, а тот человек был врач, — кто знает, не пригодилось ли бы ему бабушкино мастерство, — вот он и собирался съездить, да все не хватало времени, и приехал только на бабушкины похороны, когда было уже поздно и ни к чему, а она так и не поделилась ни с кем своею тайной, не раскрыла ее никому: все говорила, что домовой не велел доверять тайну чужим, ее можно передать лишь кому-нибудь из родичей, а родич-то и не выбрал времени повидаться…

Я ведь могла бы уже написать о девочке — почему же, в самом деле, я о ней так и не написала? — о маленькой, четырехлетней девочке, которая в страшном, корчащемся в беде, горячем, жестоком, глухом скопище эвакуированных, вынужденных срочно покидать родные места, помнит только о своей любимой кукле, крепко зажав ее под мышкой и стараясь не отстать в то же время от материнской руки — единственной опоры в полуобезумевшей массе людей. Только имея эту опору, можно не тревожиться ни о чем, кроме любимой куклы, которую подстерегает сто- или тысяче-, а может быть, и миллионоголовый зверь — война, безжалостно разодравшая в клочья и в то же время связавшая воедино смертельными предчувствиями эту толпу, отнимающую у ребенка любимую игрушку. Слабенькое детское упорство не спасает, немощное «я» упирается и борется, но бессильно что-либо сделать. Все изодрано, изувечено вместе с куклой, будь он проклят — тот первый и каждый следующий день войны, вот уже как будто и ничего не осталось — куклы-то нет! — и даже материнская рука не так крепко держит, у девочки родится страх, что и она может потеряться… И все же она выпускает на миг материнскую руку, преодолевая, а то и позабыв страх, — под тысячами ног и следов она увидела еще не растоптанное, единственное среди черноты белое пятно. Должно быть, другая детская рука также напряженно держала вещь, взятую из дому, выхваченную из прошлого, к которому ей не вернуться, которое совсем еще не должно было становиться прошлым, а должно и могло долго еще длиться в настоящем, — и у кого-то, как у девочки куклу, вырвали обыкновенную маленькую детскую книжку. Талисман. Воспоминание, ниточка, частица минувшего.

Материнская рука в спешке и ужасе нащупывала детскую. Поезд в предчувствии неотвратимого впускал, принимал толпу, которая рассаживалась, рассыпалась, и вот он тронулся, чтобы встретить свою гибель: на сороковом или на тысячном километре от города в него попала бомба, сброшенная с самолета, и он лишился половины своего тела вместе с черной, окровавленной толпой, на которую смотрела девочка, судорожно, как за веру в избавление, и в жизнь, и в доброту, держась за найденную и спасенную книжку.

Толпа окончательно распалась на малюсенькие дрожащие клубочки бытия, и почему-то лишь теперь люди стали приглядываться друг к другу, охваченные не только страхом за собственную жизнь, но и жалостью к другому, сочувствием и пониманием каждого, кто попал в эту равную для всех беду, и ребенок теперь тоже осознавал не только себя, материнскую руку и талисман, но и свою принадлежность к толпе, единение с нею…

Перечла все написанное — коротенькие фразы не передают желаемого, они прерывают одна другую запятыми, точками, подставляют одна другой подножку, играют, взлетают вверх, как легкие воздушные шарики; и как же все-таки прекрасен невесть кем изобретенный период, как он течет вместе с мыслью, как позволяет высказаться, как позволяет раскрыться, чтобы каждый мог видеть алую кровь мысли, пульсирующий нерв ее — периоды, жестокие, как бесконечный путь в океане, — с ровным напором волн, с вдохновенным взлетом девятого вала, с предчувствием шторма, неистовство, паводок, потоп, безудержность, Вавилонская башня, неукротимо устремленная ввысь, параллельные прямые, которым, однако, предстоит пересечься в бесконечности, — нет, не найду сравнения, этого ни с чем не сравнить.

Не устою перед соблазном переплыть самый длинный на свете период, бесконечный, как моя улица, та улица, откуда девочка отправилась в мир с куклой под мышкой, — Городецкая, воплощение духа города, движения, бессонного, бездонного напряжения, неуемной суеты на всем протяжении суток — трезвость труда и опьянение радости, запах чебуреков и хлеба, пива и дешевого одеколона, смешение трамвайного грохота и сотрясения почвы, неожиданные переулки, куда почему-то никогда не стекает и где не скопляется движение и шум, — наоборот, эти переулки еще и из самих себя выталкивают и выпихивают неуклюжими ключицами извилистые тротуары и говор, выбрасывают на главную артерию и тем приумножают ее жизнеспособность, — милая моя, славная, грязная и чистая, затоптанная, заплеванная, заезженная, а бывало, и пропитанная горячим зловонием канализации, когда — лет тридцать назад — из открытых люков, как чародеи из-под земли, высовывали головы рабочие, знавшие, как свои пять пальцев, весь подземный город и умевшие чистить его, спасая город наземный и не гнушаясь своего тяжелого труда, моя Городецкая с сотнями, тысячами ног, рук и глаз, шагов и взглядов, с по́том и руганью, со стандартными витринами магазинов, со втянутым в городской ритм селом — простые юбки, плюшевые жилетки, плетеные кошелки, прикрытые мешком, заломленные поля немодных зеленых шляп, — Городецкая с трамваями, из которых выпирают наружу локти, колени, чулки, подкрашенные веки и голоса, с очередями за чем угодно, — многолюдная, многозначная и все понимающая, единственная, неповторимая, самая грустная и самая веселая, самая привычная и самая чужая, с детства знакомая и полная тайн, нескончаемая, серая, вся в пыли и скрипучем соре, затоптанная и равнодушная к этой затоптанности Городецкая, где — вдруг выстрелом в воздух — кирпичная башня костела Елизаветы, о чьей судьбе — быть ему или не быть — спорят так давно и по-разному, а под костелом — круглые бочки с пивом и потребители пенистого напитка, утоляющие жажду, одиночество и охоту поболтать с устали — все, кому еще рано или не хочется домой, — и неофиты от пьянства, и поставщики сплетен, и пенсионеры, и тоскующие, и обиженные, и веселые, и просто так, — а дальше белая, прозрачная, усиленная зеленой крепью кровли, травы и листьев и всего высокого холма стена Святоюрского собора, вознесенная ввысь над самым куполом цирка, стоящего под нею, — я не обойдусь без вас до самой смерти, — и крик поездов у депо и базарная пестрядь, где слилось столько красок и голосов, и сочности овощей, и сытности мяса, и округлости яблок, характеров и речей, которые можно изображать бесконечно, — моя Городецкая с черными страхами, притаившимися среди ночи под арками всех ворот, со скрежетом тормозов и криками, вынесенными на улицу из семейных убежищ третьего и четвертого этажей, с холодными сапожниками, упрятанными в дощатых будках, выкрашенных в желтое и зеленое, с глубокими дворами, где сырость не просыхает и оседает на стенах зеленым мхом, со сломанными воротами и заржавелыми флюгерами на крышах старых домов, с облупленными и закрашенными до неузнаваемости барельефами на фронтонах двух или трех зданий — любимейшая моя Городецкая, устремленная вечно и неутомимо вверх, — от начала ее почти в центре города и все дальше, дальше к самому центру, каждая стена, каждое углубление мостовой, где высочайшим опровержением будничности, суетности и недолговечности, пламенной вспышкой в памяти и в сердце загораются глубокие щербинки от жандармских пуль, всаженных в грудь баррикады, и в гроб Владислава Козака, и в живой дух его единомышленников-рабочих, в единый строй демонстрации, — всаженных из-за угла из слепой ненависти и предчувствия собственной гибели, — до широкого свободного выдоха в современную загородную магистраль, родная моя Городецкая, та, что в тысячу раз длиннее этого самого длинного на свете периода, мне недостанет слов, чтобы сказать все, что я узнала и чего не узнала о тебе за без малого тридцать лет, прожитых здесь, где серый каменный балкон моей квартиры — такая же неотъемлемая деталь Городецкой, как и моего бытия.