— Кто же в конце концов орал «хайль» и стрелял? — заворчал Самсонов. — Все, оказывается, милые, добрые, прекрасные люди… Кто же стрелял?
— Не «кто», наверно, а «почему» и «зачем» — в этом суть.
— Вряд ли физиономии что-либо объяснят, Вадим. Наоборот, запутают.
— Посмотрим, посмотрим…
Возле каменно-прочного, дочерна закопченного вокзала с зажженной вверху синеватой буквой «S», с освещенными в утробе его огромными залами, похожими на магазины, Никитин задержался перед стеклянным газетным киоском, долго искал в пестро заваленной и завешенной иллюстрированными журналами витрине красочные суперобложки книг, поочередно читая заглавия вслух:
— «Кэнди». Роман о молоденькой девушке. «Убийство в Мадриде». Ясно. Что же у них в моде? Поправляй, Платон, если не так переведу. Франц Кафка уценен. Видишь? С двадцати шести марок на семнадцать. Чем объяснить? Недавний кумир Запада. Дальше — новинка в углу. «Письмо Петэна жене из тюрьмы». Так, любопытно. Что этот субъект писал ей? «Тропик Рака» Генри Миллера. Эротический роман. Понятно. А это что? «Вторая мировая война». Уже интересно. Вот эту бы книжицу надо все-таки перед отъездом приобрести.
— Погляди в правый угол, на красный переплет, — сказал Самсонов, прислоняясь очками к стеклу витрины. — Цитатник Мао. Хо-хо! Рядом — «Умер ли Гитлер?». Интересно, кто покупает?
— Об этом надо спросить фрау Герберт. «Умер ли Гитлер?» тоже надо бы купить.
— Уверен? А таможня? Случайный осмотр? «Есть ли зарубежная литература?» И пошла писать губерния.
— Обойдется. Эти книги покупаются для личного пользования, а не для публичных библиотек. Все надо знать, абсолютно все.
— А что знать? Что не ясно? Кто стрелял, объясню. Все, Вадим, все, кому сейчас больше сорока двух. То, что некогда у нас писали о Гитлере: «сумасшедший», «бесноватый ефрейтор», «паралитик», — объяснение неточное. А это была дьявольская личность, обладавшая внушением. Когда он произносил речи, немцы, в особенности женщины, рыдали от восторга. Известно тебе?
— Ясно, ясно, да не совсем. Детали, существенные детали туманны, Платон, кто они, эти западные немцы, для меня, в общем, инкогнито. Унексплоред. Белое пятно. Кто они? Что они? Те ли они? До сих пор не могу забыть «бефель» о трех солдатских добродетелях. «Верь в фюрера, повинуйся, сражайся…» Ладно, посмотрим. Ни в какие музеи мы, конечно, не пойдем. Музеи затуманивают все к черту. Мы сделаем одно исключение. Посмотрим памятник погибшим и порт. Главное — лица, лица на улицах и глаза… Согласен?
— Принимаю.
— Тогда — айн момент, уточним, где памятник.
Никитин расстегнул зашелестевший плащ, достал из бокового кармана план города, взятый в отеле, посмотрел на сеть улиц, сразу обсыпанную мелкими каплями дождя по глянцу бумаги, сказал, пряча план:
— Далековато отсюда. Но потопаем пешком, что ли? Согласен? Хочу поглазеть на улицы. Пострадаешь?
Подобно тому как первоначальное расположение и нерасположение к незнакомому человеку определял в большей или меньшей степени внешний облик его, так и первое ощущение неизвестного города (и не только за границей) подчиняло Никитина доверчивой силе толкающего любопытства, и его тянули хаотичность живой толпы, кипение ее на тротуарах, теснота метро и трамваев, переполненные пивные, маленькие бары, шумные увеселительные кабачки, торговые улицы, где ежесекундно появлялись, мелькали, выражали внимание, заботу, равнодушие, улыбались, хмурились, возникали как бы из вечности и тут же пропадали навсегда чужие лица, обрывки недослышанной фразы, взгляд, смех, чей-то жест…
И это всегда высекало искру волнения, и это, казалось, разрушая нечто свое, личное, соединяло его со всеми впервые увиденными людьми, и вместе неудовлетворенно разъединяла его с ними непознанная скрытность их жизни, в которую хотел проникнуть и не мог. Может быть, поэтому он любил заглядывать в окна, мучаясь неутоленным угадыванием нераскрытого. Забыто не задернутая занавеска, тень женщины, расчесывающей перед зеркалом волосы в глубине комнаты («одна она, кто с ней, кто она?»), темные дворы, наполненные тишиной ночи, обшарпанные парадные, таинственные лестничные площадки, отзвучивающие гул дальних шагов, стук двери на верхнем этаже, городские автоматные будочки, сплошь исцарапанные по стенам номерами телефонов и именами, оставленная на сиденье пустой машины пачка сигарет или забытый развернутый журнал на бульварной скамье вызывали у него то чувство ожигающего прикосновения к загадочной человеческой жизни, какое испытал однажды еще в детстве, когда случайно нашел на улице кем-то потерянный кошелек, новенький, сшитый из бордовой кожи, сверкающий золотистым замочком. Кошелек этот с томительным ощущением непонятной вины был спрятан им в сарае-голубятне на заднем дворе за поленьями березовых дров. И иногда, сидя в полосах солнечных стрел сквозь щели, в душном запахе перьев, сухого помета, он часами разглядывал кому-то принадлежавшие вещицы — крохотный перочинный ножичек, аккуратно сложенные три рубля, тюбик красной, сладковатой на вкус помады, стертой сбоку о чьи-то губы, — и, переживая тайное волнение, представлял эти вещи в чьих-то руках, представлял лицо, фигуру, голос незнакомой женщины. Он видел ее молодой, грустной, такой же изящно красивой, как и перламутровый ножичек, одинокой в своей комнате, где окно выходило на кирпичную пожарную стену, обогретую ранним солнцем по утрам. Но эта воображаемая им женщина не была похожа ни на одну из женщин в их доме и во всем замоскворецком переулке, у нее не было отличительных черт лица, фигуры, походки, она была лишь красивой, молчаливой, печальной, окруженная полутенью прохладной уютной комнатки, в которой должны быть старинный комод и зеркало. И тогда он воображал, как воровски летним утром подкрадывается к раскрытому окну незнакомки и бросает на розовеющий подоконник этот маленький чужой кошелек, сохранивший ножичек, губную помаду и три рубля, и, весь млея от рыцарского восторга, слышит ее изумленный вопрос: «Кто это?»