Свою неуемную энергию она сравнивала с неразменным рублем: сколько ни старайся, всегда получаешь рубль сдачи: «Мир думает — если я отдал свою любовь, то на такое количество любви стал беднее, а уж если я отдал свою душу, то я окончательно разорился, и нечего мне больше спасать. Но законы духовной жизни в этой области прямо противоположны законам материальным. По ним все отданное духовное богатство не только, как неразменный рубль, возвращается дающему, но нарастает и крепнет. Кто дает, тот приобретает, кто нищает, тот богатеет».
С давних лет ей всегда проще было выражать свои мысли не прозой, а стихами. Стихи были верны ей и теперь, венчали те мысли, которые не покидали ее ни днем, ни ночью:
К ней часто приходила Нина Кривошеина — жена одного из устроителей и столовой, и Комитета помощи русским эмигрантам (а во время войны главы русского Сопротивления во Франции), Игоря Кривошеинаnote 1. Впечатления о тех встречах Нина заносила в свои записки.
«Мы садились — она на какое-то старое кресло, а я на табуретку; комната имела неправильную форму, в стене видна была лестница, висели иконы, с потолка на веревках свисали косы лука, сушеные травы, а на столике, напротив монахини, лежали только что высушенные ягоды или овощи — черника, вишни, морковка. Мать Мария считала, что несчастных людей, не нашедших себе места в эмиграции, надо сперва напоить и накормить, дать им чистую одежду и т.д. Эти сушенья входили в ее программу: когда уж ничего не было (а это в военное время часто случалось), то она пускала в ход свои сушенья, и хоть чем-то да можно было в столовой накормить когда двадцать, а когда и сорок человек.
Она была всегда оптимисткой, считала, что все обязательно устроится и что нельзя никому отказывать в помощи, кто бы ни пришел. Она отодвигала со лба косынку, так что были видны на пробор причесанные волосы, и закуривала. Курила она много, хотя на людях — избегала; то, что она курила при мне, как бы сразу придавало моим визитам в ее комнату простой тон — казалось, что мы знакомы давно и даже близко.
О чем она со мной беседовала? О текущих делах, о войне — все было так тревожно, мы все болели душой за Россию. Заметив, что я все рассматриваю ее сушенья, она как-то спросила меня, сушу ли я тоже овощи и ягоды, как она. Я ответила, что не умею, да мне и в голову не приходило… Тогда она подробнейшим образом мне объяснила, как это делается, и прибавила: «Начинайте сразу, увидите, как приятно будет, если зимой сварите сыну кисель или компот». Вот так сидели мы, и вроде ничего особенного или поучительного не было, но она, конечно, знала, что я отношусь к ней с величайшим уважением. Я была у ней в ее каморке раза три-четыре — и вот как-то, пожалуй уж под конец, я сидела и слушала ее — как раз про сушение — и вдруг что-то вроде шока, и я во мгновение ощутила, что со мной говорит святая, удивительно, как это я до сих пор не поняла!.. А вот в памяти QJ этих минут осталось только ее лицо — лицо немолодой женщины, несколько полное, но прекрасный овал, и сияющие сквозь дешевенькие металлические очки, незабываемые глаза».
Прежде, до войны, работа в Комитете была просто актом милосердия, служения Богу и заботы о малых сих. Однако с тех пор, как фашисты оккупировали Францию и объявили вне закона часть населения этой страны — немалую часть! — работа матери Марии и всех остальных стала именно актом Сопротивления. Сопротивления, сопряженного с постоянной опасностью для жизни…
Наконец раздался звонок, послышался негромкий разговор в передней.
Лиза встрепенулась: кажется, она дождалась-таки! Кажется, вернулся Блок! Сейчас она снова увидит это незабываемое лицо…
И вот он появился: в черной широкой блузе с отложным воротником, совсем такой, как на известном портрете, который она видела в его книжке. Очень тихий, очень застенчивый.
Лиза, приготовившая целую речь, теперь не знала, с чего начать. Блок ждал, не спрашивал, зачем она пришла. Ей было мучительно стыдно и страшно: в конце концов, она еще девочка, и он может принять ее не всерьез. (Что ж, она была права: ведь в это время Лизе было всего пятнадцать, а Блоку уже (!!!) двадцать восемь.)
Наконец Лиза собралась с духом и выпалила все, что ее заботило, но… умудрившись ни слова не сказать о главном — о своей любви:
— Петербурга не люблю, рыжий туман ненавижу, не могу справиться с этой осенью, знаю, что в мире тоска, брожу по островам часами и почти наверное знаю, что Бога нет.
Поэт спросил, отчего Лиза именно к нему пришла. Она несвязно говорила о его стихах, о том, как они вошли в ее кровь и плоть, о том, что ей кажется, будто у него ключ от тайны…
И вдруг Лиза ощутила: он понял главную причину ее появления в его квартире. Именно поэтому был так внимателен, почтителен и серьезен, так верно все понимал, но совсем не поучал Лизу и, кажется, не замечал, что она не взрослая женщина, а девочка.
Они говорили долго, пока не стемнело. Блок не зажигал света. Лиза всем существом своим ощущала: около нее большой человек, и он мучился сильнее, чем она, ему еще тоскливее. Ее поразила его особая внимательность, какая-то нежная бережность. Ей этого большого человека сделалось вдруг ужасно жалко, и она начала его осторожно утешать, утешая и себя одновременно.
Ей так не хотелось уходить! Но уже ночь подступала. Возникло какое-то слово в памяти: неприлично. Неприлично девушке оставаться так долго в доме одинокого мужчины!
В том-то и дело, что он не был одиноким мужчиной. В доме ощущалось присутствие женщины — его жены. Вот она там сидит где-то в глубине комнат и, наверное, думает: ну что эта долговязая девица делает так долго в моем доме? Пора бы и честь знать!
Лиза разволновалась, смутилась, начала собираться. Странное у нее было чувство: словно, уходя с Галерной, она оставляла часть души там.
Целую неделю она не могла найти покоя. Так хотелось пойти еще раз в тот дом! Стеснялась, собиралась с силами. А потом получила письмо в каком-то необычайном, ярко-синем конверте.
Почерк писавшего был твердый, не очень крупный, но размашистый, щедрый. Строчки широко расставлены.
На одном листочке — стихи: