Мне показалось, что это она проговорила, улыбаясь счастливо и смущенно, и мне стало стыдно за то, что я так осторожно и как бы даже осуждающе разговариваю с ней. Какое право я имею осуждать ее? И за что? За то, что она любит меня? Теперь я был уверен, что любит.
— Прости меня, — сказал я взволнованно.
— Так ведь уже простила. А ты?
— И я тоже. Я приеду завтра!
Долгое молчание. Грохочет и воет бурая.
— Ты не все понял. Я тебе позвонила совсем не для того, чтобы ты приехал. Совсем не то надо.
— А что надо? — Я снова насторожился. Что ей надо?
— Ты только должен знать, что я простила. А все остальное уже для тебя не имеет значения.
— А какое право ты имеешь прощать?
— Такое же, как и ты.
— Мы уже это говорили.
— «Это» и до нас уже говорили много раз с тех пор, как люди научились разговаривать. А приезжать совсем не надо. Ни тебе не надо, ни мне. Я же сказала, что мы недостойны любви.
— Ты хочешь сказать, что нельзя начинать новую жизнь с взаимных уступок?
— Да, я так и подумала. И еще…
Наступило продолжительное молчание, и это так не похоже на нее, не признающую молчания, даже не очень продолжительного. Мне стало не по себе.
— Ты что? — спросил я.
— Поставим точку, — послышался сквозь гул и треск проводов.
— На чем?
— На воем, что было и чего не было. На всем, что мы выдумали.
— Ну вот что! — я сорвал наушники и прокричал в черную трубку: — Все равно я приеду! Завтра же. Приеду!
Я так орал, что телефонистка открыла глаза и потянулась.
— Наговорился? Это ты с кем так отчаянно?
— С секретарем райкома.
— Ну да? Про любовь-то?
— А если секретарь девушка? Вот то-то. — Я взял ее руку и нежно пожал: газетчику с телефонистками ссориться нельзя.
Взвинченный разговором с Тоней, я пробился сквозь буран в мастерскую и сказал Ладыгину, что ехать мне совершенно необходимо и, несмотря ни на что, я уеду. Со свистом вырвалось голубое пламя из паяльной лампы, скрежетали напильники, из кузницы доносились звонкие удары молота, аккомпанируя моему заявлению.
Подняв усталые глаза, Ладыгин весело и даже с какой-то удалью проговорил:
— Вот как! А я вас и не держу. И права такого не имею.
Это правда: все его директорские права на меня утрачены. Сегодня я получил окончательный расчет, как тракторист, и могу сам располагать собой. Вольный человек. Но от этого сознания неограниченной своей вольности мне вдруг стало необыкновенно тоскливо. Каждый знает, как трудно отрываться от места, к которому прирос всеми корнями души. Ладыгин понял это.
— А вы не унывайте. Напишите книжку про нас, и все останется при вас и навсегда. Написанное не пропадет, если, конечно, все, что написано, правда. И еще, знаете, когда будете писать о наших поражениях и потерях, о наших трудностях, не забывайте, для чего мы его все пережили. Как бы ни было, а совхоз мы построили. Вот он, стоит! Это и есть та наша главная правда, за которую мы кровь проливали. — Он потянулся и, скрывая зевок, рассмеялся: — Отчего это, как только начну возвышенно говорить или даже думать, в сон клонит? Устал и спать хочу, как черт. Сейчас всех, кому завтра ехать, разгоню по койкам. Начну с вас.
Рано утром, еще затемно, мы выехали из совхоза.
Впереди пустили трактор порожняки. За ним следовал второй трактор, который тащил поставленный на полозья вагончик. Его за ночь изготовили из огромного ящика, в каких к нам прибывали катерпиллеры, поставили ящик на полозья, по сторонам прорезали по окошку и в задней стенке навесили дверь. Все утеплили кошмой, а крышу покрыли железными листами. Внутри вагончика поставили чугунную печурку, по стенам устроили диванчики и два яруса и все склепали, свинтили болтами, и получилось так ладно, что потом этим вагончиком пользовались многие годы. Третий вез бочки с горючим и маслом.
Я забросил свой чемодан в вагончик, и сам устроился на одном из диванчиков, как обыкновенный пассажир. Обидно, конечно, но я еще надеялся, что мне напоследок доверят машину. Так оно и получилось, верно, не сразу.
Нашу колонну возглавлял Демин. Он попеременно с Гришей Яблочкиным вел головную машину. Трактор шел по целине, пробивая дорогу сквозь злой буран, который свирепствовал вот уже вторые сутки. Снег был молодой, еще не успевший слежаться и окрепнуть. Упал он на мерзлую землю, поэтому тракторные гусеницы сдирали его до основания, обнажая не успевшие еще потемнеть седые пряди ковыля и нагромождая перед радиатором целые сугробы.
А мне в вагончике слышны только завывание ветра, грохот железа по крыше, выгнутой, как у сундука, да воркующий скрип тяжелых полозьев в снегу. Давно не путешествовал я в качестве пассажира. Безделие и умосозерцательность — эти непременные спутники длительных дорог — сейчас были особенно непереносимы.
Каждый поворот могучих гусениц приближал меня к городу и отдалял от Тони. Все яснее становился истинный смысл вчерашнего разговора. Это было прощание. Точка поставлена, а я только сейчас это сообразил. Вот в чем состоит унизительность моего положения. Я так орал, что она, должно быть, подумала, будто я намерен разыгрывать жалкую роль человека, которому отказано в любви и который решил бороться за свои сомнительные права.
Конечно, она должна была так подумать, хотя бы только потому, что в ту минуту я и сам так думал. Бороться за любовь! Что может быть глупее, если тебя не хотят любить. И если никакого другого препятствия не существует. Домогательство это, а не борьба. Позиция, совершенно недостойная человека, настроенного романтически и не особенно это скрывающего.
Со всех сторон на меня наскакивают то стены, то печка, а то и потолок, и я только и делаю, что оберегаюсь от неожиданных ударов. Ничто так не освежает и не очищает мысли, как хорошая встряска.
Я распахнул дверь. Буран как будто только этого и дожидался: он сразу же завыл, загрохотал и кинул на меня всю взбесившуюся степь, так что мне с трудом удалось захлопнуть дверь, отгородиться от слишком беспокойного мира. Устраниться. Ну что ж, такая наша пассажирская участь. Но сам-то беспокойный мир не мог долго прожить без меня, он вломился в вагончик и бросил меня в самое пекло.
Наш поезд остановился. Яростнее завыл буран, в дверь постучались, и я поспешно откинул крючок. Кто-то огромный, залепленный снегом, ввалился в вагончик. Сбросил шубу: Демин.
— Ты чего печку не топишь?
— Какая печка, качает, как в океане!
— Иди на головной. Гони Яблочкина отдыхать, а сам пошуруй сколько можешь…
Я выскочил из вагончика. Снег лепил мокрый, тяжелый, хорошо еще, что в спину. Горячие, утомленные борьбой машины сдержанно погромыхивали моторами. Гриша уступил мне место, но сам не захотел уходить.
— Я тут почти каждый день катаюсь, но такого еще не видал. Главное, как выехал, сразу заметь, куда ветер бьет, и так и держи. Промашки не будет, прямо на маяк выйдешь. А там до города и слепой доберется.
— Ты прямо как капитан дальнего плавания.
— Нет, — простодушно ответил Гриша, — у нас все мужики так ездят в непогоду. Дело верное.
Сняв рукавицу, он ладонью обтер лицо и еще немного посидел со мной, убедился, что я правильно держу направление, не сбиваясь с курса. Потом он убежал в вагончик, и я остался один на один с бураном и со своими бушующими мыслями.
Где-то взошло солнце, холодный свет прорывался сквозь снежные вихри и разливался по степи, дымящейся от поземки. Тогда летящий снег делался серым, как грозовая туча. А трактор шел, то поднимая гусеницами снег, то зарываясь в его сырую массу. Включив задний ход, я отходил и снова, разгоняя тяжелую машину, шел на таран. Работы было много, и скоро стало жарко.
Мне показалось, что прошло не очень много времени, когда я увидел каменную бабу на вершине холма, как бы плывущего по струящимся волнам. К этому времени снег почти совсем прекратился и все вокруг посветлело. Обессилевший буран пал на землю и пополз, перекатываясь и по временам поднимая косматую голову.