— Явился? О-ох, что б тебе на денек-то пораньше.
— Вот вам моя Лукерья Гавриловна. Вы уж тут… а я сейчас.
Он исчез. Лукерья Гавриловна поднялась. Она стояла среди своих статных цветов, сама статная и розовощекая. Вот ведь видно, что не молодая, и даже очень, а старухой назвать язык не повернется. Потом она рассказала мне, в чем дело, наверное, для того, чтобы я это учел: «В бору родилась, да тут и выросла, воздух-то у нас какой! В девках я была ягодка, а мужа мне господь выбрал из миллиона одного: что строгости в нем… что нежности!.. Рассказать этого — слов у меня не хватит, да и невозможно этого рассказать. Век за таким мужем прожила и не охнула. Если бы все такие, на него похожие, родились, счастливее нас, женщин, никого бы на свете не сыскать».
Но это потом она мне сказала, а пока она повела меня в дом и уже по дороге начала расспрашивать, как же это у нас так нескладно получилось.
Она неторопливо ходила по домотканым пестрым дорожкам, звенела чашками и вазочками, в кухне гудел самовар, в открытые окна заглядывали махровые мальвы. Я рассказывал, она слушала и все время перебивала меня своими вопросами и замечаниями. Должно быть, живость ее характера не позволяла ей долго молчать и слушать. Ей не терпелось все поскорее вызнать, чтобы сообразить, чем же помочь человеку. Я это сразу понял: с таким веселым участием поглядывала она на меня и как-то по-своему весело сочувствовала моему горю, и только один раз добрая улыбка исчезла с ее лица, когда я спросил, где сейчас Тоня.
— Нет, — ответила она строго, — этого я не могу сказать. И никто тебе этого не скажет. Такое дело ей решать. — И снова сочувственно: — А ты не отчаивайся, а всячески добивайся.
— Как же я могу добиться, если вы не говорите, где она.
— Ищи.
— В чем я провинился?
— А вот уж и не знаю. Тонечка у нас хоть и торопыга, но зря не обидит. Ждала тебя, ждала, да и приехала к нам. И у нас ждала до вчерашнего вечера, да так и не дождалась. Ты ведь знал, что она в Бору?
— Если бы знал!
— И все равно не приехал бы. Обида бы не пустила. — Лукерья Гавриловна рассмеялась и взмахнула руками. — Любовь-то у вас еще непонятная, несмелая, всего боится, а самый ее главный враг — обида. Тонечка на тебя обиделась, ты на нее, вот так и пошло у вас. Вот она вас и кручинит. Ну, рассказывай дальше.
— Да я уже вроде все рассказал.
Василий Иванович принес из станционного магазина бутылку вишневой наливки. Когда он вышел к умывальнику, Лукерья Гавриловна шепнула мне уже как своему:
— Ну вот и хорошо. Это значит — понравился ты ему: наливку принес. Сам-то он редко употребляет, а вот с тобой…
Я пил тягучую сладкую наливку и ждал, когда мне наконец скажут, где же Тоня. Но Василий Иванович все испытывал меня, интересуясь не столько моими делами, сколько мыслями. Одобрил мое увлечение трактором и сам увлеченно пофилософствовал насчет всепобедительной силы рабочего класса. А о Тоне ни слова. Но Лукерья Гавриловна поглядывала на меня и успокоительно покачивала головой, давая понять, что отчаиваться мне не следует.
Василий Иванович посмотрел на часы.
— А теперь вам надо ехать. Теперь в самый раз. Через двадцать минут четыреста первый.
— А как же Тоня! — в отчаянии воскликнул я.
Лукерья Гавриловна перестала покачивать головой и поджала губы, а лучший человек на свете приподнял плечи, как бы недоумевая, что я все еще ничего не понял.
— Это теперь ее дело. Как решит.
— А мы уж посоветуем, — добавила Лукерья Гавриловна, — посоветуем и с любовью поможем.
— Вы понимаете, вы должны понять… Мне необходимо знать, где Тоня!
Но Василий Иванович уже стоял у двери, сосредоточенно смахивая пыль со своей новой форменной фуражки. Все кончено. Меня изгоняют из этого рая, пропахшего смолой и грибами. Изгоняют деликатно, мягко, но решительно. Мне осталось только распрощаться и последовать за лучшим человеком.
Мы шли под соснами, которые, вдоволь нашептавшись, застыли в ожидании. Тишина стояла глухая, как стена. Василий Иванович молча шагал рядом. И когда я уже готов был взорваться, он вдруг заговорил:
— Значит, так: уехала Антонина подружку навестить. Вечером я с ней потолкую по селектору, а там уж ее дело. А вы ожидайте. В райкоме окажите, что на курсы во всяком случае приедет. Тогда вы и договоритесь. Вот он, четыреста первый. Сейчас я с главным договорюсь.
Да, Тоня может быть спокойна: он для нее и в самом деле самый лучший на свете, и никого не допустит в свой сосновый рай без ее желания.
Он помахал мне рукой. Проплыла назад водокачка. Уныло проныл паровоз в светлое пустое небо. Заполошно разахались сосны. На самых верхушках повисло солнце, похожее на абажур, под которым уже, наверное, ждет меня Глафира.
Так состоялось изгнание из рая на товарном поезде номер четыреста один.
В город я вернулся ночью. Коридорный сказал, что в мой номер поставили вторую койку для товарища Шороха. При этом коридорный несколько раз повторил: «По его личному распоряжению». Вероятно, для того, чтобы пресечь всякую попытку возражения с моей стороны. Но мне было все равно, и я уснул под могучее жизнеутверждающее дыхание заведующего базой.
А рано утром на попутном грузовике выехал на центральную усадьбу.
Я хотел сразу же уехать на шестую экономию, самую большую и, может быть, поэтому самую отстающую. Ведь у большого не может быть ничего мелкого. И недостатки и достижения — все крупное, видимое издалека. Мне очень хотелось быть вместе с моими друзьями по курсам, помочь им всем, чем смогу, и втайне я надеялся поработать на катерпиллере. Хоть недолго, хоть одну смену. Ведь уже осень, конец сентября, а я даже и не посидел на тракторе.
Хотел, но ничего из этого не вышло. После отъезда Зинки нас осталось двое: Авдеич и я. Мы и газетчики, мы и наборщики и печатники. Потап не в счет — ничего он толком не умел и самокритично в этом сознавался, отчего нам не становилось легче жить. Вдвоем с Авдеичем мы набирали газету и вспоминали Зинку: она это сделала бы одна, скорее и чище.
— Мне бы твои молодые годы! Эх! Я бы такую-то деву! Чего тебе еще надо? Ночью, бывало, слушаю, как она во сне губами смокчет, и думаю: «Господи, боже мой, думаю я, где мои двадцать лет!..» Нет, не отпустил бы.
Положив верстатку, он горестно задумывался об ушедших годах. Или о Зинке…
Я вспоминаю вслух тоже о Зинке:
— «Хлеб нас насущный даждь нам днесь!»
— Аминь, — вздыхает Авдеич и поясняет: — Что означает — истинно так! Эх ты, голова два уха.
Тишина. Прозрачный и оттого тоскливый свет осеннего дня то и дело затмевается набегающими облаками. И тогда делается совсем мрачно в полуподвале старого кулацкого дома. Постукивают литеры, ложась в верстатку, постукивают ходики на стене. Тишина. И в тишине снова тоскливый вздох:
— Какую обидел…
— А кто ее обижал?
— Не обидел, не уехала бы.
— Я ее и не тронул.
— А я о чем говорю. Смертельно это для нее.
Презрительно улыбаясь, он выслушивает краткую лекцию о любви и ответственности за любовь, а потом, размахивая верстаткой, декламирует, как мне кажется, вовсе не к месту, да к тому же перевирая слова:
— А я бы ухарю иному велел на стенке зарубить, чтоб слов не тратил попусту, где надо крепче полюбить. Вот как.
Вдвоем с Авдеичем мы печатали газету на разболтанной «американке», получалось у нас намного медленнее, чем у Сашки. Я вспоминаю его и молчу. Наверное, и Авдеич вспоминает, и тоже молчит. «Американка» печально позванивает и покряхтывает.
Все изменилось, и очень скоро. Недели через две приехал печатник, мрачный, неразговорчивый дядя. С ним жена. Тоже мрачная, но необыкновенно разговорчивая. Она не утаила, что вся болезнь ее мужа только в том и состояла, что он в дороге запил, а в таком виде она не хотела везти его к месту работы, чтобы хоть на первых шагах не было сраму. Она обо всем договаривалась сама, а он ничем не интересовался, сидел на лавке, вцепившись в нее обеими руками.