Выбрать главу

Кто-то захлопал в ладоши. Мне показалось, что это Вера. Ее поддержали, хотя и не очень дружно. В глазах Алексина мелькнуло явное удовлетворение, и он не очень торопливо поднял карандаш, чтобы потребовать тишины.

Глафира сидела величественная и неподвижная, всем своим видом показывая, что эти разговоры ее не касаются, у нее есть свое мнение, самое правильное и даже единственно правильное, что бы тут ни говорили.

Когда я сел рядом с Верой, она высвободила руку из-под шали и крепко сжала мою ладонь горячими пальцами.

— Ты бы приехал к нам в Старое Дедово, — услышал я ее торопливый шепот. — Тебе бы интересно было посмотреть, как мы там живем. И отец был бы рад. Приезжай, а?

Это порывистое рукопожатие да еще не особенно дружные аплодисменты — вот и вся награда за мое безумство. Так, по крайней мере, я подумал сгоряча. Разве не безумство выступить против уже сложившегося, зафиксированного я утвержденного на бюро общего мнения? Тем более что у меня и в мыслях не было, будто я выступаю против бюро и даже претив такой высокой комиссии. Мне хотелось только внести ясность. А что получилось?

Так думал я, сидя рядом с Верой в ожидании, когда на меня обрушится возбужденное мною общее мнение.

А Вера то и дело хватала меня за руку и шептала:

— Ты только послушай, что говорят! Это должно быть очень интересно для тебя…

Она меня воспитывать взялась, что ли? Учительница. Но когда стал ослабевать припадок самомнения и связанной с ним обиды, я сам начал прислушиваться к тому, что говорят с трибуны. Оказалось, в самом деле интересно, и я, вынув блокнот, начал записывать, сначала по привычке, а потом с тем увлечением, с каким слушаешь и записываешь речь глубоко взволнованного человека.

На трибуне стояла крупная широколицая женщина в старой, но редко надеваемой розовой кофте с высоким сборчатым воротником. Желтый в мелкую черную крапинку платок свалился на шею, открыв темные, гладко и туго зачесанные волосы. Ее привезла Глафира из дальнего колхоза, который считался самым непрочным и бедным в районе. Привезла только для того, чтобы эта женщина сама сказала все, что у них, в селе говорят и думают о сложностях жизни. Ведь одно дело, когда сотни и тысячи женщин и мужчин говорят то же самое у себя дома, но совсем другое — сказать это перед всеми коммунистами и комсомольцами района. Так понимала и сама эта немолодая женщина, и ей хотелось сказать все, ничего не забыть, и так, чтобы ее поняли и почувствовали, как важно все, что она говорит.

В том, что это очень важно, она нисколько не сомневалась, и ее уверенность оттеснила ее робость и неумение выступать перед таким большим собранием и в таком большом помещении.

Вот ее речь, которую я записал дословно:

— Мы, как единоличники, вышедшие из колхоза, все время думаем обратно войти. Одно нас удерживает — это свое собственное. Мучает оно нас. Качаемся, не входим в колхоз, думаем, как оставить это собственное. Страду нынешнюю проводили совместно с колхозниками, работали хорошо, заработки большие. Пахать муж поехал единолично. Все качаемся. Читаем газеты, видим, колхозы буйно растут, понимаем — крупным хозяйством жить лучше. Помнится, помещик Шабалов гнал жать, тысячей серпов гнули спину. Он потом десяткой плевал. А теперь видим — воля наша и земля наша. Однако сухотимся, кручинимся о ней. В колхоз не входим, видим, не больно дружно работают. Делят на бедняков и середняков, а, я думаю, нельзя делить. До революции мы были бедняками, пастух корову не брал на выгон, потому что не было своей земли. Землю нам дали после революции, заработали мы два верблюда, зажили самостоятельно. Чем же корить нас? Какая разница: один вчера заступил в колхоз, другой — сегодня! Нельзя ссориться. Колхозники ссорятся, корят друг друга, а ведь делают общее дело. Если зашел в колхоз, сообща живи. Прекрасно здесь было слушать о наших достижениях всей прекрасной нашей работы. А у нас в селе не так. Почему не жить коллективно, это самый верный путь крестьянства. Вспомним, что было двенадцать лет назад: батрачили за ржаные лепешки. Империалистическая война отняла у нас мужьев наших, остались с ребятишками. Приходилось детей бросать, выходить на жатву. Теперь идет другое время. Почему дружно не работать? Тогда сызмальства не знали просветлости, Ленин без времени потерял себя, но свет открыл нам. Все хорошо, только одно мучает, горб наш — свое. На самом деле, раздумаешься и видишь, что колхозным хозяйством жить лучше. Правду нам говорит партия!

В то время до нас еще не докатилась привычка, ставшая потом правилом, говорить по бумажке и заранее готовить ораторов, поэтому каждый говорил по велению своей потрясенной души. И говорили только о делах, которые в районе шли не очень-то хорошо.

Об этом же докладывала и Глафира, но ее доклад, как пейзаж, который мы наблюдаем из окна вагона, создавал только общее впечатление. Мы видим мелькание деревьев, деревень, облаков. А чтобы почувствовать настоящий запах жизни, надо сойти на маленькой станции и пойти по темной дороге, где светлеют одни только лужи от недавнего дождя.

И сейчас, сидя в зале уездного театра, разукрашенного в стиле церковноприходского ампира, я подумал: «А не сойти ли мне с поезда, уж очень он стремительно проносит меня по жизни, и не только проносит, но иногда и заносит куда-то в сторону. Как, например, сегодня».

Собрание шло, выступающие говорили о своих делах, и словом не упоминая о моем выступлении. Его как будто и не было. Моего безумства не заметили, как в хорошем обществе не замечают непристойности. И я был этому рад, потому что видел: что бы мы здесь ни говорили, живая жизнь все равно сильнее всяких слов.

Но вот на трибуне возник Потап и все испортил. Ох и наговорил же он! В чем только не обвинил районное руководство. Особенно досталось Ладыгину, который, оказывается, проповедует теорию затухания классовой борьбы, то есть повторяет бухаринские ошибки. Меня он тоже в чем-то обвинил, кажется в ревизионизме. И ему аплодировали так, что дрожал престарелый театр. С достоинством хлопало в ладоши обруганное им районное руководство, явно с одобрением — Глафира, и даже сам Ладыгин. Я тоже захлопал. От изумления, что ли. Или поддался общему порыву?

Хлопал и думал: «Так мне и надо. Ну пусть, теперь все равно…»

9

Но во время следующего перерыва мне показалось, что все смотрят на меня с сожалением, и я постарался незаметно исчезнуть. Ночь. Тишина. Все еще сеет нудный, мелкий, как пыль, дождичек. Я тащусь в сырой темноте из одной пустой улицы в другую, еще более пустую. Пахнет мокрыми заборами и гниющими листьями. Мне плохо.

Мне очень плохо, и все это наводит на мысль о выпивке. В такую глухую пору, когда уже и ресторан закрыт, в этом деле может помочь только лысый коридорный. Он выручит. Такие всегда выручают человека, за хорошую цену, конечно.

Но его место за барьером пустовало. Соскучившись ждать, я решил заглянуть в его каморку в самом конце коридора, под лестницей, ведущей на второй этаж. Постучал. В ответ послышалось только собачье ворчание и тоскливый скулеж. Постучал покрепче, дверь мягко подалась, и в щель сейчас же просунулся черный собачий нос. Толкнув дверь, я проговорил:

— Иди, пес. Тебя, кажется, зовут Гордон. Прекрасное имя. Валяй, Гордон, на все четыре стороны…

Но он меня не понял и молниеносно вцепился в мой сапог. Он принял меня за вора, истолковав по-своему, по-собачьи, мои намерения. Очень плохо жить, когда тебя не понимают не только люди, но и собаки. Решив делать добро, будь готов ко всему, и я не отступлю, окажу благодеяние хоть собаке. Открыв дверь во двор, я дал Гордону такой пинок с благотворительной целью, что он вылетел на улицу, опережая свой дикий вопль, который он испустил, наверное, от радости.