Мелкий колючий дождь торопливо шуршит по стеклам окон, а в «люксе» тепло, слегка пахнет духами, и абажур оранжевый, как закатное солнце, плывет над нами.
И Глафира сыплет мелкими, торопливыми словами:
— Ты подумай-ка, сколько лет прошло! Я тебя еще в тот день полюбила, когда ты мне про Верку рассказывал. Как она стрелялась от любви, которую сама же выдумала. Не заметила, что ты ее по-настоящему любил. Ничего она тогда не поняла. Смешной ты был, светленький мальчик. Помнишь, как мы ждали, когда тебе четырнадцать исполнится, чтобы в комсомол принять? В меня-то не догадался влюбиться, считая, что я мраморная. Придумал же! В то время очень я любви ждала и все думала, что это такое. Да ведь я даже и не самого тебя полюбила, а такого, как ты. Я просто подумала: вот бы меня кто-нибудь полюбил, как ты Верку. Ведь я взрослая была девка. А все эти годы я про тебя, как старушонка про ангела небесного, думала. Ты мне все мальчиком представлялся. Смешно? Так и прожила без любви, думала, так и надо, а встретила тебя, все вспомнила и поняла: не так надо.
Она говорила торопливо, будто боясь, что окончится неожиданная эта ночь, а она не успеет сказать всего, о чем тоскливо думала все эти годы. А ей надо было все сказать, и мне казалось, она и сама не знает для чего. Просто она была ошеломлена своим признанием и хотела все объяснить сама себе. А может быть, это она мне все объясняла? Не знаю.
— Когда ты будешь меня вспоминать, то, прошу тебя, не вспоминай такую, как сейчас. Глупо как я все говорю? Да?
— Не знаю, никогда не думал о тебе так…
— Не надо, не говори. Мне довольно, что все эти дни я тебя видела одиноким. Я это сразу поняла. Это хорошо. Это как подарок мне. Я так про тебя и буду думать, как про одинокого.
Где-то далеко в темных коридорах возникли хорошо знакомые мне стенания — разыскивали товарища Шороха.
— Послушай, что это? Кого-то зовут, что ли?..
— Слона сейчас поведут по коридору…
Она рассмеялась:
— Какого слона? Ты что, спишь?
Я рассказал, как я жил в этом «люксе» и с какой ненавистью ждал, когда же, наконец, разыщут этого Шороха, и надеялся, что, может быть, его уведут на рассвете и он не найдет дороги обратно. Мы посмеялись, услыхав, как он тяжело протопал по коридору.
— Вот теперь я тоже его ненавижу, потому что уже утро. И нам надо вернуться к исполнению своих всяческих обязанностей.
Мне показалось, что она плачет, что-то зазвенело в ее голосе. Слезы! Сердце мое сжалось. Только раз я видел Глафиру плачущей — в двадцатом году на могиле отца, расстрелянного дутовцами. Только один раз.
Тогда она плакала от ненависти. А сейчас отчего?
— Не хотела при тебе, да уж не удержалась. Я — баба, да? Ну и ладно, и хорошо. Я только такая и могу на что-то еще надеяться. А в своем обычном состоянии я — Сироткина. Вот так-то, а теперь нам надо прощаться.
— Нам не надо прощаться. Совсем не надо, — сказал я, заранее тоскуя от предстоящей разлуки. А может быть, это была не тоска, а глубокая благодарность за ее любовь? Или жалость? Или сама любовь! Не знаю.
Но она-то, конечно, знала, она поняла меня и мой порыв и растроганно улыбнулась.
Торопливо поцеловав меня у самой двери, она сказала ломким голосом:
— Ну и все. Совсем все. И мы с тобой попрощались. Провожать меня не приходи. Не надо. Не хочу, чтобы ты видел меня такую, как всегда.
Я прошел по коридору, топая как слон.
Когда я спустился по лестнице со второго этажа, услыхал за дверью, ведущей во двор, тоскующий собачий скулеж. Я открыл. В коридор вполз, униженно извиваясь, вымокший, продрогший пес. Оставляя мокрый след, он проследовал до входа в свою тюрьму и тут замер, готовый на все. Мое благодеяние оказалось для него не по плечу. Или просто не нужным. Оно не принесло ему счастья, скорей совсем наоборот, влетит ему сегодня как следует. И он, если бы был человеком, возненавидел бы меня. Собаки, к счастью, не умеют сопоставлять факты.
Логически мыслить способен только человек, может быть, поэтому делать добро — самая трудная штука на свете.
— Эх, ты! — сказал я. — А еще Гордон.
И пошел в свой лишенный элементарного уюта и тепла номер.
Навстречу мне попался коридорный, отдежуривший свой срок. На постном лице его играла улыбка, которая показалась мне гнусной и которой раньше я у него никогда не замечал. Да раньше бы он и не посмел. Он, конечно, знает, где я пробыл всю ночь. Кроме того, он незаконно продал мне водку, а я незаконно ее купил. Мы сообщники. И в качестве такового он позволил себе гнусно улыбаться и даже задавать гнусные вопросы:
— Угостились?
— Собаку вашу выпустил я, — сказал я мстительно.
Не переставая улыбаться, он склонил свою тусклую лысину:
— Это ничего. Прибежит. А вас барышня дожидается.
— Какая еще барышня?
— Этого я не могу знать.
Но я видел, что он знает, и подумал, что, наверное, это та самая, как ее — Таня или Катя, в общем, дочка догорающего нэпмана, которую Галахов поручил мне пристроить к жизни. Вот еще не было печали…
— Где она? — спросил я, зевая.
— Говорю, дожидается, в дежурке. Пароходова там с ней.
Пароходова — его сменщица, злоязычная женщина и в то же время жалостливая, особенно к тому, на кого только что насплетничала. Очень что-то сияет она, посматривая на меня. Наверное, такого наговорила!
— Ушла красоточка-то ваша, ушла и дожидаться не стала. А сначала говорила: «Очень мне этот человек (вы, значит) необходим для серьезного разговора». И, говорит, узнала, что вчера только приехал на какое-то собрание, а сегодня чуть свет уж и обратно. А ей вот так, видать, надо.
— Ладно, — потягиваясь, сказал я, — пойду спать. А придет, разбудите меня. Да, как ее зовут, Катя, что ли?
Лицо Пароходовой рассиялось лаской.
— Ох, да сколько же их у вас! До чего ж вы орел среди девчонок, просто уж до того орел, что и не придумаешь! — восхищенно запричитала она и потом, прикрывая ладонью рот, прошептала на всю дежурку: — Вишняковская дочка прибегала, вот как!..
— Тоня!
— Должно быть, она. Другой-то у него нету.
Я вылетел на крыльцо с таким же обескураженным видом, какой был у Гордона, когда я вышиб его через дверь во двор. Может быть, я даже подвывал от отчаяния и тоски, пробегая по мокрой булыжной улице. Прохожие заинтересованно смотрели вслед.
Остановился я только на площади. Над мокрыми куполами собора взлетали мокрые вороны, каркая склочными голосами. «А вороны о любви каркают» — это написал Сашка Капаев. А я даже каркнуть о своей любви не могу. Не имею права. Кто мне теперь поверит? И вообще, куда я бегу и зачем?
Дождь давно перестал. В сером небе пролетали мутные рваные тучи, прижимаясь к земле. Город дымил во все трубы. Дым тяжкий, как горькие мысли, оседал на крышах.
Вернувшись в гостиницу, я прополз через весь коридор, оставляя мокрый снег, совсем как пес, который не совладал с радостями свободной жизни. Псу нужен угол и хозяйский окрик. А что нужно человеку?
Горькие мысли обволакивали меня, как дым, и я уснул.
Мне показалось, что спал я всего несколько минут и что близится зябкий осенний рассвет, от которого в номере распространяется серый, непрочный сумрак.
И, как всегда бывает спросонок, бестолковые сны оказываются так перепутаны с ночными происшествиями, что даже долгие и мучительные раздумья не сразу приводят их в порядок.
Неожиданное появление Ладыгина избавило меня от невеселого этого занятия. Но зато мне сейчас же припомнилось все, что произошло на собрании актива: и мое выступление, и, особенно, позорная статья в газете. А если сам Ладыгин пришел потребовать объяснения, то, значит, дело серьезное. Ну что ж, все правильно. За свои поступки надо уметь отвечать с тем достоинством, которого, как мне казалось, не хватало на сами поступки.
Веселый тон Ладыгина удивил меня и смутил.
— Здорово вы спите, — посмеиваясь, проговорил он. — А уже половина первого. Крепкий сон — признак чистой совести.