— Я ведь вырос в лесу, среди деревьев. Осины люблю больше всех. Они так благородны, так нежны. Я и сейчас слышу, как они шумят.
— Ты скрываешь свои таланты даже от меня, — лукаво улыбнулась Фаина. — Сколько живу с тобой, а не подозревала в тебе дар пейзажиста. Думала, твоя стихия — портреты.
Даниэль посмотрел на жену. Зрачки его, большие, жадные, в эту минуту были необычайно выразительны.
— Каждый живописец обязан ощущать природу, — проговорил он. — Она вечна и неколебима. Она — это все, это бог, если хочешь.
Даниэль словно пытался убедить самого себя.
— Природа неповторима, уникальна. И в конечном счете — покойна.
— Твои осины… Не очень-то они покойны. Они дрожат, — возразила Фаина, усмехаясь лишь уголками губ.
— Подрожат — и перестанут. Ненастье кончится, и на землю снизойдет покой.
— И все-таки сейчас у твоих осин скверное настроение. Никуда это не спрячешь. Эх, Даниэлке, твоя стихия — человек. Ты всю жизнь писал людей. Хороша роща, но лица — это твоя синяя птица. Роща, которую ты написал, — не более чем попытка убежать от человека. Кого ты обманываешь?
— Неважно, что у меня сейчас лучше получается… Кому нужны и мои портреты, и мои пейзажи?.. Никому.
Фаина вздохнула, зябко пряча под фартук руки.
— Бросать надо. Давно пора покончить со всем этим, — глухо говорил Даниэль.
— Успокойся, ради бога, — шепотом произнесла Фаина.
В ее голосе была слышна просьба, но именно просьба в ту минуту вызвала в Даниэле новую вспышку раздражения. Он чувствовал бессилие перед волной собственной неудовлетворенности. Досада, волнение, протест звучали в каждом его слове:
— Кто нынче искусством интересуется? Никто. Перевелись любители, исчезли знатоки и… и покупатели тоже. Который месяц советской власти, а ей, этой власти, наплевать на все это, — он энергично обвел рукой мастерскую. — Хоть бы кто из них, из нынешних начальников, зашел сюда. Не на картины, на меня хоть поглядеть. Может, я с голоду пухну?
Взгляд его прошелся по полотнам, которыми были увешаны стены мастерской.
— Не в том суть. На хлеб, дорогая моя, мы заработаем. В жестянщики подамся. В маляры возьмут, на худой конец. Конечно, государство большевистское не теленок… Это теленок, как на свет божий появится, так сразу — на ноги. Потерпеть можно. Но что, если при новой власти вообще живопись со счетов долой? Кому она нужна? Кто ее теперь сможет понять?
— Ты-то понимаешь? — Фаина улыбнулась своей мягкой, открытой улыбкой, такой знакомой, такой родной ему. — Даниэль, вспомни Шолом Алейхема. Ведь ты его маленький человечек. Ты такой, как тысячи других. Совсем недавно ты сбросил с себя рваную капоту и засаленную ермолку. Не мне тебе об этом говорить… Ты слишком легко от себя отказываешься.
Раздражение не затихало. Даниэль резко поднялся со стула. Еще купеческая дочка будет учить его уму-разуму, его, сына местечкового бедняка! Здесь, в Мирославле, в самой середке России, на берегу реки Оки предки Фаины свили себе гнездо еще в прошлом веке. Она общалась с передовыми людьми, была знакома с идеями народничества, легко шла на контакт с народом. В душе Даниэль понимал, что Фаина может многое дать, от нее есть чему поучиться.
— На нашей земле много таких, в ком красота пока еще спит, — ласково говорила женщина. — Разбуди ее…
— К черту! К черту эту пачкотню!
Фаина видела, что этот разговор ни к чему не приведет. Она встала со своей скамейки и, заглядывая Даниэлю в глаза снизу вверх, положила ладони ему на плечи.
— Завтракать, — приказала она просительно. — Я ведь пришла пригласить тебя к столу.
После завтрака Даниэль любил побродить между цветочными клумбами. Зной все-таки опалил лепестки роз. Невообразимые оттенки, цветовые гаммы были слизаны палящими лучами солнца. Даниэль наклонялся к цветам, пристально всматривался в лепестки, недовольно морщился. Одни лишь циннии стояли свежо и гордо, смело подставляя свои головки солнцу. Но сейчас и они не радовали взор художника.
— Ты бы прилег, — посоветовала ему Фаина, появившись на крыльце с полотенцем через плечо.
— Розы-то, розы ведь гибнут.
— Ничего не поделаешь. Мы с мамой и так поливаем их без конца. Каждый день по три ушата.
Даниэль бросил взгляд на ушастую посудину возле сарая. Сквозь ее щели просачивалась вода. Он шагнул к сараю и, присев возле кадушки, потрогал обручи. В нем никогда не утихала страсть мастерового. Долго, с наслаждением, с приятным упрямством возился он с кадкой, но, когда закончил свою работу, с удивлением обнаружил, что и рукам, и душе требуется новое дело. Чувство ненужности, которое он испытывал в последнее время, утомило, опустошило его. Возня по хозяйству, жажда дела, умение работать — все это утешало его, говорило об обратном: он еще пригодится.