Товарищи его повернули головы и увидели в большой раме портрет женщины. Сидит вся в синем, на коленях покоятся натруженные руки, горькая дума омрачила лицо, глубокие морщины легли под глазами… Бойцы тихо сняли фуражки. Перед ними был портрет матери художника. Вот только что она упрекала их, эта женщина, что строго глядит с холста. Та и не та, живая, но безмолвная. Близкая, словно родительница…
— Ну и чудеса.
Даниэль не успел заметить, кто произнес эти слова. Его картинами восхищались не раз, к этому он привык. Но то, что происходило сейчас, было не похоже ни на какой вернисаж, ни на какой творческий экзамен перед гурманами живописи. Он был растроган. Перед его картинами сняли шапки те, кому судьбой доселе не дано было постичь прекрасное. Ему захотелось сделать для этих людей праздник:
— Фаина, свечи! Лампы! Живо!
Мастерская тонула в волнах света, свечи бросали на потолок яркие блики, рисовали на стенах причудливые силуэты, погружая и комнату, и картины, и самих людей в ирреальный мир. Краски, эмоции, линии сплетались в безумном танце, заклиная души людей, шагнувших сюда из жестокого, беспощадного, яростного бытия. Даниэль торопливо рассказывал им о самом затаенном, спешно водил их от картины к картине. Они слушали жадно, удивленно. По мастерской поплыл дымок: один вытащил кисет, другой, третий экономно сыплет махорку в обрывок газеты. Да, раньше, еще вчера, это вызвало бы в нем гнев, приступ негодования, сейчас он прощал им все. Права Фаина, как всегда, права! Не иссякла красота в России.
Утром в Мирославле вспыхнул эсеровский мятеж. В неравном бою полегла почти вся караульная рота. Когда эта весть докатилась до Даниэля, он почувствовал, что из жизни ушло что-то для него очень важное, родное. Через несколько дней рабочие отряды Выксы, Навашина, Нижнего Новгорода разбили эсеров, освободили Мирославль.
Некая сила тянула Даниэля на улицы города. Захватив с собой все для работы, он отправился бродить по площадям и переулкам отдыхавшего после боев Мирославля. Запруженная народом ярмарочная площадь будила в нем ностальгию по портрету, в нем просыпалось желание писать эти лица, эти глаза, он всматривался в людей, угадывая темы своих будущих портретов.
Ярмарочный гул затих как-то вдруг. Даниэль видел, как на огромную пивную бочку возле каменных ворот взбирался незнакомец в кожаной куртке. Он сорвал с головы картуз и помахал им над головой.
— Товарищи, в Москве произошло покушение на нашего вождя. — В глухих звуках этого голоса послышалось что-то знакомое. Работая локтями, Даниэль протиснулся ближе к воротам. — Ленин тяжело ранен…
По бородавке над бровью художник узнал ночного гостя. Он быстро раскрыл свой ящик с палитрой и кистями. Сейчас этот человек казался Даниэлю тем звеном, которое свяжет его, художника Мирославля, и того, о ком он слышит, в единую цепь судьбы. Через красноармейца к Ленину… На холсте проступает набросок человека в кожаной куртке, с маузером на боку. Лицо его в гневе, брови плотно сжаты, над одной из них различима бородавка…
ВЕЧНО СВЕЖИЕ СЛОВА
Она не спала уже четвертую ночь.
Профессор, все трое суток не выходивший из квартиры, с удивлением посмотрел на Надежду Константиновну, вглядывался в ее припухшие, незнакомые без очков глаза.
— Теперь можете отдохнуть, — вздохнул он. — Опасность миновала.
Она не шелохнулась. Слова профессора словно не дошли до нее. Конечно, она их слышала, но трудно было поверить в то, что угроза действительно миновала. Оставить Владимира Ильича в затемненном кабинете Надежда Константиновна не решалась. Правда, кроме нее здесь, у стола, освещенного тусклым светом лампы, сидела фельдшерица.
Если б он был здоров, если б он знал, что она пренебрегает распоряжением врача, непременно бы сказал ей: «Спать! Немедленно спать!»
Она вспомнила, как пять лет назад Володе удалось уговорить ее согласиться на операцию, хотя она порядком трусила, под нож идти не хотела ни в коем случае. Помнится, как брат Володи, Дмитрий Ильич, врач опытный и знающий, не советовал ей оперироваться.
Тогда, в июле девятьсот тринадцатого, понимая, что иного спасения от базедовой болезни нет, Владимир Ильич привез жену в Берн, к швейцарскому хирургу Кохеру и сам много дней высидел у ее постели в клинике профессора, пока она не поднялась после операции. Вспомнилось, как легко лежала его ладонь на ее руке. Ей было трудно говорить. Но он все понимал. Он внимательно всматривался в ее лицо.
Сейчас ей хотелось положить свою ладонь на его руку, гладить его неподвижные пальцы. Но она боится разбудить его. Она прислушалась к его дыханию. Да, дышит он легче, чем раньше. Что же, случилось чудо? Это после двух отравленных пуль… Профессор сказал, что болезнь миновала… Что завтра сообщит бюллетень о состоянии его здоровья?.. На лбу почти нет пота. Профессор, должно быть, прав. Эта мысль успокаивает ее, ресницы слипаются, сон ласковой лапой закрывает ее глаза и отбрасывает далеко-далеко… может, в Шушенское…