— Но я не знаю…
— Войну ты теперь проиграл. Тебе, братец, крышка. Собирай монатки. Да заодно скажи, чтобы тебя самого в сундук уложили и нафталином засыпали. А ко мне больше и не суйся! Можешь пищать и скулить сколько угодно — я и видеть тебя не хочу. Этакая мразь! И сердце у тебя есть, и глаза, и уши, — чего бы, казалось, еще? Смотри да слушай! А ты? Решил: буду сам порядочным, и то хорошо! А что это значит по-твоему: "порядочный"? И живет — ничего вокруг не видит и не слышит, только небо коптит, — ничего понять не может, хоть ты тут тресни!
— А что же, что же мне было делать?
— Ничего я тебе больше не скажу, — в ярости рычит Смерть. — Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни глаз, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Недоносок ты! А тоже еще, с идеями! Вбил себе в голову какой-то бред! Наглость какая! Скажите, какой апостол! Папа римский! Думаешь, все только и дожидались, пока ты родишься и объяснишь, как все на свете устроено. Нет, брат, миру нужны не такие, как ты, темные, чванливые, а такие, которые видят, что мир не из сахара сделан, а из сахара и дерьма вперемешку. Ну-ка, давай сюда свое сердце! Пора кончать с тобой! Я его на помойку выкину — там ему самое подходящее место! А морду свою глупую можешь оставить себе!
— Ах, погоди! Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость.
— Давай сердце!
— Ну, еще чуточку.
— Тогда я сама возьму. Слышишь?
— Еще чуточку.
Вспышка, мрак, вспышка, мрак — и вдруг кончилось все. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — все стихло. Две ночи подряд кричал Франц, но под утро смолк. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — и Франц больше не кричит. Приоткрыл глаза. Лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Видит — лежит он в большой светлой комнате, мимо него ходят люди. "Не надо сжимать губы!" Ему вливают в рот какую-то теплую жидкость. Не сверкают топоры, не рубят воздух. Белые стены кругом. Чуточку, еще чуточку, — что же это было? Он снова закрыл глаза.
Закрыл Франц глаза и сразу за дело принялся. Вам вот не видно, что он делает, думаете, верно, лежит человек, не шевельнется — с жизнью прощается. Ан нет! Он в путь пустился, бродит, ищет все, что растерял, все собирает. Он выходит через окно в поле чистое, перетряхивает каждую былинку, в мышиные норки заползает: ну-ка, давай сюда все, что здесь мое, Францево! Перетряхивает он былинки: давай, давай — нечего прятать, мне все это самому еще нужно, у меня у самого работы много, все давай назад, да поживей!..
Его кормят бульоном, и он глотает, его не тошнит больше. Сам не хочет, чтоб его вырвало.
Слово Смерти у Франца на устах, и его никто у него не вырвет, и он перекатывает его во рту, оно, как камень; камень и есть камень, и никакой пищи из него не выдавишь. Бесчисленное множество людей умерло, услышав песню Смерти. Для них больше не было Завтра. Не знали они, что стоит им сделать еще одно усилие, еще один раз причинить себе боль, — и они будут жить дальше. Оставался один только небольшой шаг, но они не могли его сделать.
Они не знали этого и не успевали об этом догадаться. Нахлынет слабость, судорога сдавит сердце — еще секунда, другая — и вот люди уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской. По горло сытые горем, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, — и судорога отпустит сердце, и начнется новая жизнь. Ночь надвигается на тебя, черная и пустая, как небытие. Не бойся, подпусти ее ближе, — и увидишь заснеженные поля, и скованное морозом шоссе, одинокие кирпичные домики, в их окнах светятся красноватые огоньки; увидишь озябших путников, крестьян, везущих овощи в город, увидишь телеги, запряженные парой лошадок. И плоские, безмолвные равнины, по которым мчатся местные и курьерские поезда, бросая в темноту по обе стороны полотна снопы яркого света. Увидишь людей на станции. Вот погляди — девочка прощается с родителями, двое старых знакомых везут ее за океан, в Америку; билеты у нас уж взяты; ах, боже мой, бедная наша малютка, ну, да ничего, привыкнет, осталась бы только хорошей и честной, и все образуется… Увидишь и города, расположенные по железнодорожной линии Бреславль — Берлин, увидишь Бреславль, Зоммерфельд, Губен, Франкфурт-на-Одере, — сохрани их в своем сердце; поезд мчится от станции к станции, города словно всплывают на поверхность у вокзалов, города с большими и малыми улицами, Бреславль со Швейдницерштрассе, Берлин с Большим кольцом, с Кайзер-Вильгельмштрассе, с Курфюрстенштрассе, повсюду дома, квартиры, в которых греются люди, иные глядят друг на друга с любовью, другие равнодушно. Увидишь трущобы, грязные лавчонки, пивные, где захудалый тапер наигрывает допотопные фокстроты. Слышишь, — это же он "Пупсика" играет. Как будто в 1928 году нет ничего поновей, например: "Мадонна, ты прекрасней, чем луна" или "Рамона"…