Фрау Менцель охотно слушала, кивала, вытирая платком покрасневшие от слез веки, и делала вид, что верит.
На следующий день после того, как мы узнали о трагедии в нашем доме, Спасский в той комнате, где мы спали, нашел в шкафу пальто Брейтшнейдера с большими расплывшимися пятнами крови. Пальто забрала фрау Менцель.
Я не скажу, чтобы мы чувствовали затем себя очень уютно в комнате, пол которой носил следы замытых красных пятен. Мне казалось, что я слышу крики детей, смотрящих на своего отца, когда он с топором подходил к ним.
Да надо ли еще писать о том, чего нельзя ни описать, ни выразить словами!
Но рассказ об этой трагедии незримой тенью лег на наши души. Он сказался и в наших корреспонденциях и записях, которые мы делали в этой комнате, он сказался в той силе ненависти, с какой мы думали о нацистах, принесших столько зла народам, о нацистах, которые еще сидели в подвалах рейхстага и новой имперской канцелярии Гитлера.
Госпиталь у озера
Армейский госпиталь расположился в самом живописном месте Штраусберга, около озера, поросшего по берегам стройными соснами. Большой дом с колоннами стоял близко от берега. Из комнат, переоборудованных под палаты, открывался чудесный вид на спокойную воду, по которой плавали белые лебеди, и можно было считать каким-то чудом, что они сохранились здесь в эти военные дни.
Посреди озера возвышался зеленый круглый остров, и там, в зарослях кустов, виднелись каменные беседки с тонкими колонками и островерхими железными крышами. Островок был усеян этими беседками, точно гигантскими белыми грибами.
Словом, раненые видели перед собой мирный пейзаж, ничем не напоминавший войну. Вызывал же он в памяти скорее картины русских дореволюционных богатых усадеб, охраняемых ныне как памятники старинного паркового зодчества.
Людям, которых привозили сюда прямо с переднего края, из горящих берлинских улиц, была особенно приятна и тишина в парке, и запах хвои, и лебеди на тихо плескавшейся воде, и лучи солнца на золотисто-янтарной коре сосен.
Небо над Восточной Германией в эти дни можно было считать спокойным, как говорили солдаты - "чистым" от вражеской авиации, а в окрестностях Штраусберга не появлялись бродячие банды "Вервольфа". Вот этим и объяснялась та, я бы сказал, странная для военного госпиталя картина, которую я увидел здесь.
В это утро, должно быть, почти все население военного госпиталя, покинув палаты, перебралось под открытое небо, в парк.
Раненых - тех, кто мог сидеть на полотняных стульчиках, на скамейках, и тех, кто стоял на костылях, и тех, кто лежал на кроватях и носилках, - всех вывели и вынесли на свежий воздух, на зеленую травку, порадоваться солнышку, апрельскому теплу, мягкой весне.
Мы оставили наши машины у резной чугунной ограды парка и прошли на зеленую лужайку. Я узнал, что в этот госпиталь привезли раненого танкиста Павла Синичкина, и хотел его навестить. Мы захватили с собой и наши микрофоны, ибо никогда не забывали о профессиональной обязанности - делать записи на пленку.
Еще шла война, но для раненых она была уже кончена. Передвигающиеся на костылях, перебинтованные, еще лежащие на носилках, здесь, в сорока километрах от Берлина, эти люди в мыслях своих были далеко, за тысячи километров отсюда, дома, на родине. Так что же они собирались делать после госпиталя, после войны? Мы хотели услышать об атом. И записать на пленку.
Конечно, решение, которое принимает человек, лежащий в госпитале, еще больной, еще слабый, - это не окончательное решение.
Но мысли солдат о мирной жизни сейчас, в канун окончания войны, имели свою особую ценность, свою историческую неповторимость, свою значительность именно потому, что принадлежали людям, только что пролившим кровь в боях.
Но сначала о Синичкине. Он лежал на носилках с подложенными за спину подушками, чтобы танкисту можно было видеть товарищей, высоко держать голову и осматривать площадку, пестревшую белыми, желтыми, зелеными, серыми полосатыми пижамами раненых.
Гитлеровцы, стрелявшие в Синичкина, не промахнулись. Одна пуля прошла в мягкие ткани его ноги, другая задела кость предплечья, третья попала в кость правой руки, и поэтому Синичкина туго запеленали в гипс, охватив им весь торс и руку.
Вот так он и лежал в белой гипсовой рубашке, а правая полусогнутая его рука, ставшая вдвое толще от гипса, была намертво прикреплена перед грудью.
Эта гипсовая повязка среди раненых носила название "самолет", ибо действительно чем-то напоминала крыло самолета.
Синичкин, бледный (потерял много крови), лежал на спине, смотрел на небо, и пальцы его левой, здоровой руки гладили траву. Мне он обрадовался как старому знакомому.
- Вот загораю на солнышке, здравствуйте! - сказал он. - Садитесь рядом, на травку. Я опустился рядом с носилками.
- Как в Берлине? - первым делом спросил Синичкин. Я кратко рассказал.
- Не довоевал я. Немного не дотянул! И вам соврал!
- В чем? - не понял я.
- Говорил, что встретимся у рейхстага. А меня вон куда отбросило, на озеро, к белым лебедям!
Синичкин вздохнул.
- Что поделаешь! Война!
- Все-таки, - сказал Синичкин.
Я поинтересовался, как он себя чувствует.
- Да вот завернули в гипс. Скажи какая судьба! Всю войну под танковой броней и опять вроде как в броне, гипсовой!
Он постучал ногтем по своей груди. Звук был такой, словно бы он постучал по деревяшке.
- Вот видишь, крепкая, сволочь! - сказал он не то с горечью, не то с какой-то уважительной интонацией, ощупывая левой рукой свою твердую гипсовую рубашку. - Броня! Одно слово - броня! - повторил он.
- Как там наши, не знаете? - спросил Синичкин через минуту, когда, повозившись на носилках, нашел для тела удобное положение. Я видел, что гипсовая повязка доставляла ему мучения.
- Полк Шаргородского уже где-то под рейхстагом. - Я рассказал о положении в Берлине. - Ребята воюют здорово!
- Здорово, да без меня!
Я сам был дважды тяжело ранен и знал не из литературы, а по опыту своего сердца, как раненому человеку, уставшему за месяцы боев, в первые дни особенно приятна госпитальная тишина, отдых, чистые простыни, ласковые руки врачей и сестер да и само сознание, что здесь-то ты в относительной безопасности.
Это по-человечески так понятно и вовсе не умаляет храбрости людей, которые, залечив раны, возвратятся в свои части, чтобы хорошо воевать.
Обычно раненые не слишком торопились из госпиталей на фронт, а если и торопились, то не принято было вслух говорить об этом. Я видел, что Синичкин действительно жалел, что не дошел до рейхстага и что находился сейчас в госпитале, а не в части, не в бою.
Как видно, общие слабости еще не делают людей похожими. Их скорее объединяет сила характеров. И это мужество у Синичкина было сильнее страха, сильнее минутных слабостей, боли и страданий.
- Ну, с армией у тебя - все! И с этим примирись. Что думаешь делать в мирной жизни? - спросил я танкиста.
- В гражданке?
Синичкин задумался. Должно быть, он вспомнил что-то, - только хорошие мысли так просветляют лицо. Он легко улыбнулся, но при этом вздохнул.
- В гражданке танкисту прямая дорога от танка на трактор. От машины к машине. Мне теперь без мотора будет скучно. Выходит, что я моторный мужик!
Это выражение понравилось Синичкину. Уже беззвучно, одними губами он повторил слово "моторный".
Мне подумалось тогда, что и в своем характере Синичкин чувствовал что-то сродни неутомимой мощи танкового мотора, который много месяцев был послушен его руке.
- Вчера домой письмо нацарапал. Левой. Правая-то в гипсе. Чудно! Буковки, как безногие, все влево падают. Каракули! Но разобрать можно. Интересно. Начал - и сразу пошло! - говорил он, улыбаясь и словно подсмеиваясь над собой и над тем, как он с первой попытки сумел левой рукой написать письмо. И от сознания этой своей простосердечной гордости он улыбался все шире.
- Вот так же и жизнь новую - начнешь, и сразу пойдет!
- Возможно, товарищ корреспондент. Вот только бы скинуть это!..
И Синичкин снова постучал пальцами о твердую белую гипсовую рубашку, которая мешала ему вздохнуть глубоко, всей грудью.