Почему не курить в окружении камня и железа? Ах, да, – здесь печатались фунты стерлингов. Оскар Грюнбах хочет показать нам примечательное в своем роде место.
Последняя ступень в полумраке, а дальше, вопреки логике, – свет. Яркий пучок света, настоящего солнечного, льющегося с неба. Тяжелая фугаска разворотила перекрытие и обнажила подземный лабиринт. Грюнбах гасит свой фонарик и смущенно произносит:
– Я думал, здесь вечная тьма…
Так полагал и бригаденфюрер Шелленберг, загоняя всю спецзону Ораниенбурга в преисподнюю, подальше от пытливого человеческого глаза. Какие-то годы тайна жила под слоем земли и бетона, и потребовался май 1945-го, чтобы сорвать тяжелую завесу. Впрочем, не вся завеса сорвана, многое скрыло время, и эта бомбежка в последние недели войны, превратившая святое святых гиммлеровской службы безопасности в пепел, а пепел, как известно, безмолвен.
Хотя Оскар Грюнбах намерен оживить пепел, во всяком случае, заставить его говорить. Он ведет нас по подземелью, теперь уже открытому для неба и света, и показывает на железо и камни. Опять на железо и камни, которых так много наверху, и чтобы на них взглянуть еще раз, не обязательно спускаться вниз, в преисподнюю.
Какие-то смутные очертания печатного цеха, что-то напоминающее машины для оттисков. Только напоминающее. Это могли быть и другие машины – все настолько исковеркано, что назначение отдельных деталей можно установить лишь после технической экспертизы. Но Грюнбах говорит о печатных станках, пусть будет по-его. Он здесь находился, когда машины функционировали.
– Нет, нет, – поясняет Грюнбах. – Я не входил в этот подвал тогда. Никто из нас не входил. Вы читали на стене: «Раухен ферботен»? Запрещалось не только курить, но и приближаться к тамбуру… Однако мы знали многое… – Оскар Грюнбах поднимает свои не в меру разросшиеся седые брови и дает понять этим, что тайну от живых не скроешь, даже в Ораниенбурге. – Мы знали почти все… Машины гудели день и ночь…
Он сам с интересом рассматривает остатки трансмиссий, маховики, решетки. Мысль его работает, восстанавливает прошлое, а может, творит, пытается представить себе невиденное. Иными казались подземные тайники, когда их угадывали лишь по звуку работающих машин, по надписям при входе «Ферботен!». И Грюнбах несколько разочарован. Во всяком случае, загадочности на его лице нет и глаза смотрят равнодушно. Серые, выцвеченные временем и страданиями глаза. Надо было все пройти не как сейчас, с тростью в руке. Не под спокойным голубым небом – сегодня удивительное для берлинской осени небо, – а под грозовым военным.
Мы поднимаемся по ступенькам вверх, на землю. Грюнбах виновато улыбается: ничего особенного не удалось показать нам, ничего, способного удивить и тем более поразить. Но было, было, так надо понять нашего спутника. Он делает серьезное лицо – мы все-таки на пепелище Ораниенбурга, секретнейшей базы Главного управления имперской безопасности. И пусть ничего не понятно по осколкам и развалинам. Это не миф. Здесь существовал Ораниенбург, не случайно стерли его с лица земли.
– Я увлекся, – говорит Грюнбах и взглядом просит прощения. Он имеет право на него. Человек с номером на руке, номером узника спецлагеря, может, даже должен, наверное, забывать окружающее, рассказывая о прошлом. – Вас не интересуют камни, вас интересует он…
Грюнбах способен в разговоре исключать себя, свои чувства, хотя мы этого и не требуем от него. Мы будем слушать подробнейшие рассказы об Ораниенбурге, будем смотреть камни, будем лазать по подземельям. Будем делать все, что считает нужным этот словоохотливый старик, но если невольно мы чем-то проявляем торопливость, подчеркиваем свою цель, то пусть он извинит нас. Действительно, мы думаем о нем, о том человеке, что ходил здесь когда-то.
Старик снова впереди. Пальто его, правда, уже не развевается по ветру – спокойно идет Грюнбах, и трость его твердо упирается в камни и жухлую по осени траву. Иногда он задерживается на скоплении железного лома, в аморфном видит какие-то ему одному понятные четкие линии и говорит:
– Здесь была литография… А здесь – граверная…
Около граверной он останавливается надолго, на минуту или две, размышляет. Выдает нам частицу своих мыслей:
– А знаете, ведь я – гравер, настоящий гравер… Если хотите, первоклассный. И я работал здесь… Работал на Гиммлера.
Плечи его чуть опадают: и без того сутулый, он в эту минуту кажется сгорбленным. Облик выдает состояние старика, словно Грюнбах иллюстрирует свои чувства позой и жестом. Что-то театральное есть в его внешности, но старик не играет, он просто не умеет скрывать родившееся внутри…