– А мне откуда ведомо это? – пожал ярыжный плечами. – Я на свадьбу ту не зван. Да и
тебя, чать, такого не кликали.
– Кто кликал, а кто и не кликал, – осклабился толстоголосый. – А хотя б и не кликали, я и
незваный приду. Все мы отсель незваны будем.
– Ну и выходит так: коли незваны, так хуже татаровей, – буркнул ярыжный, жалея о
своей железной плети с булатными перьями на яблоке.
– Выходит и так, – снова осклабился толстоголосый и, сунув плеть за пояс, пошел к
кучке калечек, тормошивших Микифорка.
Но что было с Микифорка взять? Не лапти ж, не армячок – дыру на дыре, не упрятанную
за щеку полушку!.. Калечки и подтолкнули Микифорка под лопатки маленько, так что он на
всех четырех дополз до возка; а тем временем уже и сундучишко, привязанный к запяткам,
бродяги срезали, и возок, никем не задерживаемый, мог бы катить дальше своею дорогой. Но
Микифорко пустился на хитрость. Он перебрал вожжи, тронулся как бы нехотя, шагом,
отъехал саженей на двадцать да как гаркнул:
– Ех, тередери-тередери!..
И припустил во весь опор подальше от лихого места.
Но Микифорко мордовал своих разномастных меринков напрасно. Не к чему ему было
вожжами дергать, кнутом вертеть, тередери кричать: калечкам и бродягам было не до него.
Они дружно трудились над сундучком черничкиным, хлопали по нему палками, колотили
камнями. Окованный жестью сундучок не поддавался, да и большому висячему замку было
хоть что. Тогда подошел толстоголосый, ударил плетью по замку раз, ударил другой, замок
остался цел, но скоба лопнула, откинулась крышка, и с десяток рук сразу потянулся в
сундучок за черничкиным добром. И выпорхнула из сундучка насквозь проточенная молью
преветхая шубейка на облезлых беличьих пупках; за ней пошли глиняные четки, две зеленые
скляницы... И больше ничего не зацепили в сундучке шарпавшие там пальцы, ничего, кроме
пыли столетней да раздавленных жужелиц.
– Тьфу! – плюнул толстоголосый с досады, но вцепился в парня, разглядывавшего
скляницы на свет. Толстоголосый выдернул у него обе скляницы из рук, мигом выбил
затычки, понюхал – пахнет кислым, а чем таким, не понять. «Охочи старицы до винной
скляницы», – вспомнил толстоголосый монастырскую поговорку и уже хотел, благословясь,
попотчевать себя хмельным, но заметил – к горлышкам сосудов подвешено по ярлыку, на
ярлыках чернилами что-то написано крюковато. Дед в ряске латаной, тершийся около, взялся
прочитать. Пялился, пялился и вычитал.
– «В сей склянице от святителя Антипы вода свята», – прочитал он на одном ярлыке; на
другом: – «От Арефы Аксеныча вода наговорна».
Толстоголосый чуть не заплакал от обиды. Постоял, носом посопел, встрепенулся:
– Тьфу!..
Плюнул и прочь отошел.
XXXII. ПОЛЯКИ В МОСКВЕ
К Москве калечки подобрались перед вечером и покатились Сенною улицей и
Мясницкой, предводимые плосколицым, толстоголосым верзилой и ватагою мужиков с
пустыми котомками, с увесистыми дубинами. Прасолы, толкавшиеся у скотопригонного
двора, только диву дались, увидев толпу бродяг, хромцов и вовсе безногих в таком несу-
светном числе.
– Эй, голь перекатная, вшивы бояра! – окликнул их мясник в одубелой от крови рубахе.
Но голь продолжала катиться по улице рекой, перекатилась через ручей по мосткам и
двинулась к Покрову, что на Псковской горе. Калечки расползлись у Покрова и по погосту,
мужики с котомками расселись у паперти, а толстоголосый побежал напротив и стукнулся к
Василию Ивановичу Шуйскому в ворота. В калитку высунулся не человек – волкодав какой-
то с поросшим бурою шерстью лицом, в полушубке, вывернутом наизнанку. Едва глянул он
на толстоголосого – и зажглись у него очи под взъерошенными бровями:
– Привел?
– Привел, – осклабился толстоголосый.
– Сколько их?
– К тремстам доступит.
– Отчего ж так мало? Рядился нагнать с тысячу нищебродов. Пес ты, Прохор!
– Оттого, Пятунька, что больше в тех местах не живет, – ответил толстоголосый. – Всех
снял – с кабаков, с сеней церковных, с речных перевозов... Кабы время больше, больше б и
привел.
– Пес ты, Прохор, – повторил поросший шерстью мужик. – Сколько раз говорил тебе, что
пес! Ну, ступай до поры.
– А-а, – замялся толстоголосый, простер руку, пошевелил пальцами, – денег сколько-
нибудь... Хотя б алтынец. Да хлеба там, мяса, питья какого, по уговору. .
– Ступай, Прохор, и жди, не докучай... А то докуки от тебя побольше дела. Будет тебе все
по уговору.
С этими словами волкодав сунулся обратно в калитку и цепью воротною зазвякал.
Толстоголосый поплелся прочь улицей, непривычно людной, хотя уже время было сторожам
приняться решетки громоздить, на ночь глядя. Но по Китай-городу все еще скрипели возы;
иноземные купчины, вступившие в Москву вслед за Мариной Мнишковной, развозили по
гостиным дворам товары; наехавшая вместе с Мариной шляхта сразу, по-видимому,
почувствовала себя в Москве, как в своем государстве, и носилась по улицам на турецких
скакунах нагло, с гиком, свистом и смехом. Одна такая ватага, вынесшись из-за угла, чуть не
смяла князя Ивана, возвращавшегося на Чертолье. Он ехал шагом, вспоминая виденное в этот
день впервые – польских панцирных гусаров, золотую карету Мнишковны, говорливую
толпу шляхтянок, вмиг окруживших Марину, когда та в Кремле выпорхнула из кареты и
пошла по алому сукну к воротам Вознесенского монастыря. Ликовал трезвон колокольный,
голосили трубы, в раскрытые ворота видно было, как жмутся к стенам перепуганные
монахини, как горничные девушки царской невесты озираются кругом, остановившись
посреди двора.
Но тут прервались мысли князя Ивана. С десяток всадников в польских кунтушах и
магерках, откуда ни возьмись, налетели на него, чуть с коня не сбили, обдали густою пылью
и с наглым хохотом умчались дальше.
– Ворона! – крикнул один из них, повернувшись в седле. – Ротозей!
Князь Иван схватился за саблю, да поляки были уже далеко, в огромном облаке пыли,
которая стала затем медленно оседать на стоявшие в цвету сады. Сквозь посеревшие листья
закатное солнце едва продиралось к князю Ивану. Близился вечер, приступала прохлада...
Князь Иван вложил саблю обратно в ножны и поехал рысью, досадуя, что не проучил
зарвавшихся нахалов.
Но вот за Чертольскими воротами в сумраке сыром снова закачались перед ним на
долгохвостых конях два хохлача. Оба были в польских сукнях1, с магерок у обоих свисали
вровень с хохлами длинные кисти.
– Ну-ну, – молвил один, ноги зачем-то в стременах раскорячив. – Подсунули ж мы царя
москалям! Дал бы я за этого цесаря полушку-другую, да и того жаль бы мне было.
– А тебе, Казьмирек, что за забота? – повел плечами другой. – Пускай бы то хоть сам
дьявол был, лишь бы к нашей обедне звонил да нам на руку был. Разумеешь?
Князь Иван так и ахнул, услышав это. От волнения ему даже горло сдавило.
– Панове! – как будто бы крикнул он полякам, взъехавшим уже на мост, но те и не
обернулись, мост проехали и своротили к Чарторыю. А князь-Иванов бахмат сам потянул
рысью прямо по Чертольской улице к темневшему вдали хворостининскому двору.
И ночью, в постели лежа, князь Иван услышал шепот, невнятное бормотание, потом чей-
то голос нараспев:
«Боже, – говорит, – милостивый спас! Сколь ни ходил, сколь травы ни топтал, краше
1 Верхняя одежда.
Русской земли в целом свете не видал».
О, ведь это Аксенья, девка Аксенья... Вот она стоит у двери, в коричневом плате; вот
надвигается вместе с дверью на князя Ивана, глядит и шепчет:
«Не улюбил ты меня, князь Иван; не улюбил и на муку предал».
«Что ты, Аксенья!..» – мается князь Иван.
Но дверь поплыла назад, и вместе с нею Аксенья плывет, пятится, пропадает вдали.