Выбрать главу

Чертолье, обгоняя возы с мукой, прачек с вальками, обогнав наконец и человечка с отопками,

выступавшего по дороге с ведром на голове.

Тем временем Кузёмка обогнул церквушку, миновал звонницу и трусил теперь вдоль

овражка, а за Кузёмкой следом катилась колымага облупленная, мотаясь из стороны в

сторону и грохоча на весь околоток. И довез бы Кузёмка людей польских до Персидского

двора благополучно, если б не воз с сеном, случившийся на дороге. Колеина была глубока,

сыпучий песок был колесам чуть не по ступицу, своротить бы тут колымаге, которая шла без

клади. Но толстому пану из чванства, видно, надо было, чтобы ему уступили дорогу. Он стал

жеребца своего мордовать, кидаться с ним на лошадку чахлую, запряженную в воз, на

мужика, сидевшего высоко на сене с вожжами в руках.

– Заврачай, козий сын! – кричал пан, мокрый от жары и красный с натуги. – Заврачай,

поки шкура цела!

– Человек ты божий! – наклонился вниз мужик, уцепившись рукою за воткнутые в сено

вилы. – Как я тебе сверну? Сам ты видишь, путь каков, а конь мой не твойскому в чету.

– Сворачивать – колымаге, – молвил Кузёмка пану. – Тут и боярин государев свернет.

Нечего!

Но пан гаркнул что-то нехорошее про боярина, а Кузёмке ткнул плетку свою в бороду,

сразу затем тяпнул плеткой по мужику, свесившемуся с сена, и лошадку его жиганул по

глазам. Та, должно быть, свету не взвидела. Как ни тяжел был воз, как ни вязок был песок,

сколь мало силы ни было в ней самой, а дернула так, что вся гора сенная мигом сковырнулась

в овраг, подмяв под себя мужика и едва не удавив и саму лошадку, хрипевшую в хомуте. С

расшибленной головой вылез мужик из-под сена и бросился резать гужи, чтобы выручить

животину свою. Он только раз обернулся к пану, кулаком ему погрозил:

– Ужо вам, польские, будет расправа!

И, кончив с гужами, стал землей залеплять себе ссадины на голове, из которых сочилась

кровь; она алыми струйками растекалась у него по лицу и застревала в усах.

– Ищи, пан, другого провожатого, а я не провожатый тебе, – молвил угрюмо Кузёмка и

поворотил каурую прочь.

– Стой, холоп! – кинулся к нему пан.

– Холоп, да только не твой. Не холопил ты еще меня.

И Кузёмка ударил каблуками каурую свою в ребра.

Пан даже саблю свою из ножен выхватил:

– Пес!

– Не твоей псарни! – крикнул ему Кузёмка оборотясь. – Брешешь, ляше, по Смоленск все

наше.

Он огрел плетью свою кобылу и был таков.

XXXV. «НЕ ТАК, НЕ ТАК, ВЕЛИКИЙ ГОСУДАРЬ...»

Дома Кузёмка не стал рассказывать князю Ивану, как довез он – и довез ли – литвяков до

Персидского двора. А князь Иван и не спрашивал его: дни теперь надвинулись необычайные,

и необычайностью своею оттеснили они и паненку, укатившую в колымаге, должно быть,

так, чтобы в водовороте московском уже никогда не возникнуть перед князем Иваном. На

другой день забыл князь Иван и о ней, как ушла из памяти его Аксенья со своими повестями

нараспев. И каждый день теперь у князя Ивана: утром – посольские дела да разные

государевы посылки, вечером же – музыка и пляска, польские поэты в царевых палатах стихи

читают, певцы поют кантилены1. Разбрызгивая воск, трещат свечи в венецианских

паникадилах, а за открытыми окнами дворца крадется над Москвою синяя ночь.

Так пролетело время до дня Николы вешнего. В канун Николы вешнего, 18 мая 1606

года, новый патриарх, грек Игнатий, надел в Успенском соборе, в Кремле, на голову

Мнишковне корону, потом обвенчал ее с Димитрием, и стала польская шляхтянка Марина

1 Кантилена – мелодическая песенка.

Мнишек московской царицей. А на самого Николу, на другой после свадьбы день, водили, по

обычаю, знатнейшие бояре и первые окольничие государя своего в баню. По древнему

распорядку, разместились они там все – кто у белья царского, кто у каменки, кто у образов;

Василий Иванович Шуйский стоял у щелока, племянник его, Скопин-Шуйский, – у покрытой

матрацем скамьи, на которой мылся царь, а князю Ивану выпало быть у чана с водой.

Дух стоял сладкий в предбаннике и в мыльной палате от раскиданного по полу

можжевельника, от трав и цветов, развешанных пучками тут и там, от свежего сена, которым

набиты были матрацы на скамьях. Шипение, и клокотание, и белый пар столбом вырывались

из каменки, когда приставленные к этому делу бояре обдавали раскаленные булыжники

квасом либо пивом. Князь Иван, стоя у чана с горячей водой, наполнял луженым ковшом

один ушат за другим, а Скопин-Шуйский передавал эти ушаты Басманову и Масальскому-

Рубцу, пожалованным в мовники на этот день. Уж и не счесть ушатов, сколько налил их князь

Иван, а он все еще тянется с ковшом, обливается потом в своем парчовом кафтане и нет-нет, а

глянет в сторону, где на широкой скамье, на самом свету, растянулся Димитрий.

Коренасто и смугло его тело, по молодости лет на груди у него нет вовсе волос; так

явственно видно теперь, что одна рука короче другой, и родимые пятна пылают, как от ожога,

на правой руке, на правом боку.

Но вечером опять, уже в царицыных палатах, миланец Антоний, шут пана Мнишка,

подбрасывает и ловит оловянные тарелки, шутовские песенки поет, а потом словно загрустит

и станет читать из латинского поэта Овидия Назона:

Варварский край и берег негостеприимный...

«Это он не в наш ли огород? – думает князь Иван. – Что ж это он, в гостях у нас гуляючи,

вздумал бесчестить нас? Пристало ли делать так?» Но Димитрий смеется, ищет у себя в

кармане и бросает Антонию золотой португальский дукат. Антоний хватает щедрую подачку

на лету и снова скулит:

Ни неба сего не терплю, ни с этой водою не свыкнусь...

И потом валится на ковер, брюхо себе мнет, точно режет ему в черевах от московской,

что ли, воды, и кубарем летит из палаты прочь. Паны хохочут, улыбаются паньи, а паненки

прячут личики в широкий рукав. Но князь Иван озирается в недоумении. Видит – и Басманов

морщится и Масальскому-Рубцу это нелюбо. «Не так, не так, великий государь, – вздыхает

про себя князь Иван. – Не больно ль много поноровки шляхте? Чать, русская наша земля...

Авось и без шляхты построимся, без пересмехов этих... Построимся ужо...»

Так летел день за днем, за вечером вечер; уже промелькнуло их семь вечеров после

Николина дня. И на восьмой плясали в палате у царицы, пели кантилены, играли на лютнях и

виолах1. Но только заиграли, а в небе показался круторогий месяц и стал над колокольней

Ивана Великого, словно очарованный музыкою, которая непрерывным током шла из

царицыных покоев. Князь Иван увидел в раскрытое окошко: светится в небе подобный

шишаку купол, на куполе – крест золотой, а повыше креста – полумесяц серебряный, серпом,

как на турецкой чалме. И потянуло князя Ивана на крыльцо – на звезды поглядеть, месяцем

полюбоваться, остыть немного на вольном духу. Стал спускаться князь Иван лесенкой

боковой, а навстречу ему щебетание, голос знакомый... Ах, так!.. Неужто ли она?.. И мимо

князя Ивана, даже задев его шелковым рукавом, взнеслась по лесенке вверх паненка, та

самая, золотистая, которую впервые увидел князь Иван неделю тому назад в толпе мельников

и помольцев. А за паненкою этой бежит тот же пан, догнать ее, видно, хочет, но куда там –

легкую, как перышко, быструю, как зайчик солнечный... Князь Иван постоял, прижавшись к

перилам, пока не замолк ее смех и топота не стало слышно по ближним переходам, и вышел

на крыльцо.

Внизу, в бархатных епанчах, с протазанами2, обвитыми серебряной проволокой, стояли

государевы иноземцы небольшой кучкой и слушали кантилену, которая доносилась к ним из

большой царицыной палаты. В стороне, под березою, на которой по-прежнему чернело

1 Виола – старинный смычковый шестиструнный музыкальный инструмент.