перекладину над калиткой, на руках подтянулся и на ту сторону перемахнул. Пошел Кузёмка
двором, хоромы кругом обошел, заглянул в конюшни и поплелся на задворье. Там, в избе
задворной, за печкой, увидел он желтый тугой татарский шушун, из которого торчала бабья
голова в остроконечной шапке. Выволок Кузёмка идолище это из запечья, пала баба в ноги
Кузьме, дрожа, как лист на ветру. Но не много добился тут толку Кузёмка. «Бантыш»,
«каспадина», «пахмата», «стрелес», «муного стрелес» – больше ничего не выловил Кузёмка
из речи татарской, но догадался, что на немчинов двор приехало «муного стрелес», увели они
«каспадина» и дворника Бантыша, и «муного пахмата», и еще какую-то девку, «ух, девка
больно хорош, красывый девка». И всё. Повернулся Кузёмка и пошел обратно к воротам. На
Козиху ему, что ли, брести теперь за Арефой? «На Козиху», – решил Кузьма и зашагал по
Солянке к Кремлю.
На площади перед Кремлем хлопали ставни в рядах, трубил ветер, под космами дыма,
быстро мчавшимися в низком небе, сгрудился вкруг Лобного места ослепший от пыли народ.
И вместе с другими узнал изумленный Кузёмка, что Василий Иванович Шуйский внял
мольбам народным, вздел на себя Мономахову шапку и нарек себя русским царем.
– Ну и дива! – молвил Кузёмка не то самому себе, не то своему соседу.
Тот и сам глаза выпучил от неожиданности и удивления, но все же заметил:
– Никто его не молил... Никто его не просил... Одна только хитрость боярская да дьячья
уловка.
А дворцовый дьяк в пестрой шубе водрузился на Лобном месте и, поминутно сплевывая
хрустевший на зубах песок, вычитывал сипло, как с божьей помощью и по всенародному
прошению, по молению всех людей русских, помазался на царство1 и принял скипетр2
Василий Иванович, князь из рода Рюрикова, иже бе от римского кесаря3.
– Иже бе черт в трубе, – молвил низкорослый человечек, притиснутый толпою к Лобному
месту, придерживавший рукой на голове своей ржавое ведро.
Дьяк насупился, глянул вниз, но человечка не увидел, только ведро его в ногах у себя
разглядел и в ведре этом – жалкую рвань: стоптанные черевики, сношенные чеботочки,
отслужившие свой век сапоги. А в это время другой, в ямщичьем армянке, стоявший подле,
продрал глаза от забившей их пыли, глянул туда-сюда...
– Гужом подавиться! – крикнул он, привскочив на месте, поняв, что обошли его самого и
всех простых людей, таких же, как он. – Тередери...
Но его дернул кто-то сзади за кушак.
– Стой, ямщик! – услышал он голос позади себя. – Гужом погоди давиться. Время придет
– подавишься шубой.
– Шу-убни-и-ик! – выкрикнул кто-то пронзительно с края площади. – Шуб... – не
докричал он в другой раз, точно подавился внезапно не гужом, не шубой – собственным
голосом.
И то: уже стрельцы пошли от Кремля стеной, уже батоги свистели, ломаясь о спины, о
головы, о скулы, уже с воем разбегался с площади народ.
– Шу-у-у, – гудело по всем улицам окольным, лезло в уши вместе с желтой пылью,
окутавшей город.
– У-у-у. – катилось до вечерней зари, пока не потухла она в черных облаках.
– У-у-у. .
– Шу-у-у. .
И вместе со всеми, в табуне человечьем, бежал и Кузёмка, тяжело тяпая сапогами по
деревянным брусьям на дороге, стирая на бегу кровь со скулы, о которую переломил батог
свой рыжий стрелец на пегом коне. Стрелец бы и насмерть затоптал Кузёмку конем своим,
если бы не догадался Кузьма метнуть стрельцу в очи горсть песку. Пока рычал стрелец,
отплевывался, сморкался, очи протирал, Кузёмка нырнул в пыльное облако и припустил
вместе со всем прочим людом куда ни есть. Остановился Кузёмка спустя немалое время,
1 При царском короновании совершался особый церковный обряд помазания царя миром. Миро – растительное
масло с примесью различных ароматических веществ.
2 Украшенный драгоценными камнями золотой жезл, служивший знаком царской власти.
3 «Который был (происходил) от римского цезаря». В желании укрепить свою власть и придать ей больше
блеска московские цари иногда возводили свой род к римским цезарям, что, конечно, не соответствовало
истине.
присел под тыном и рассеченную скулу свою землей залепил. И стал пробираться на
Чертолье с Тверской-Ямской слободы, куда забежал, спасаясь от стрельца.
Пошатываясь от усталости, еле волоча ноги, путался Кузёмка в незнакомой стороне,
набрел на старичка седовласого, тот вывел его на дорогу, но, приняв Кузёмку за пьяного,
пожурил его на прощанье:
– Чарочка да шинкарочка, фляжка да бражка... Гляди, мужик, до чего себя довел – шапку
пропил. Где она, твоя шапка? Чать, в кабаке? Чать, у кабатчика на замке? Лицо тебе кто
изукрасил? Такие ж пропойцы, как ты. Эх, мужик, не пил бы ты вина, пил бы ты лучше
ячный квас: и телесам от него радостно и душе не поруха.
Кузёмка обернулся, хотел молвить что-то старичку, но только рукой махнул и дальше
побрел.
Добрел он до Чертолья, когда уже смеркалось.
А на Козиху к Арефе Кузёмка так и не попал.
ХLIV. КУЗЁМКИНЫ РОССКАЗНИ
Старый дьяк уже не бегал больше от Кузёмки. Всё как будто определилось, и даже
раньше, чем можно было ожидать. Был теперь царь на царстве, и бояре были на боярстве, и
дьяки на дьячестве. И, как всегда, была при новом царе и новая ссылка. «Кто уцелел, – думал
дьяк, – тому господь бог – покров и спасение; кто в ссылку пошел, тот сам виноват».
Подле тына на пустой бочке укрепил дьяк скамейку, усаживался на нее, и по целым дням
веяла под легким ветром дьячья борода, перекинутая на улицу через тын. Дьяк заговаривал с
прохожим и с проезжим. Дьяку было теперь известно все. И от него же и узнал Кузёмка, что
повелел великий государь Василий Иванович бывшему посольскому думному дьяку
Афанасию Власьеву ехать в ссылку к башкирцам, в Уфу.
Скула у Кузёмки зажила, но его одолевала новая кручина. И не одна.
Князь Иван уже вставал с постели. Босой, в шубе, накинутой поверх исподнего, бродил
он по покоям, из комнаты в комнату, выходил на крыльцо, глядел на кремлевские главы – они
мелькали, точно золотые яблоки, в зеленой листве. Кузёмка поднимался на крыльцо и
шепотом докладывал князю Ивану обо всем, чему очевидцем был и что слышал от добрых
людей. Узнал тогда князь Иван о новом царе, «иже бе от римского кесаря»; узнал, что опустел
Аристотелев двор – кроме старой татарки, нету там живой души; узнал и о том, что пошел
Афанасий Власьев в ссылку в Уфу. Ну, а Кузёмке стало известно, что белый хворостининский
бахмат, коему цены не счесть, уведен из Аристотелевой конюшни, где оставил его князь
Иван.
Ходил некогда белый бахмат под тарковским шамхалом1. Разбитый и плененный, ударил
в Тарках челом шамхал государеву воеводе, старому князю Андрею Ивановичу
Хворостинину-Старку, саблей своей турецкой и бахматом татарским. Сабля была в бирюзе и
алмазах. На бахмате не было и простой попонки. Но и десяти таких сабель не стало бы жалко
за одного такого коня. Через горы, через дебри, пустыней и степью, полем и лесом – больше
тысячи верст провел под уздцы Кузёмка бахмата из Тарок и вывел нерушимо в Русь. А
теперь... Не под Пятунькой ли ходит бахмат этот? Но нет. Пятунька ездил по Чертолью на
вороном коне, и было теперь на Пятуньке стрелецкое платье. Услышал Кузёмка топот на
улице, пыль поднялась выше тына столбом, пошел глянуть и увидел Пятуньку.
Пятунька носился по улице взад и вперед, кистенем размахивал, бил им в тын и в ворота.
Кузёмка ж стоял у калитки, руки назад заложил и молча глядел на озорного мужика.
– Мужик охальный! – не стерпел наконец Кузёмка. – Чего кистенем машешь, кого
воюешь? Поезжай отсюдова, нечего!
Пятуньке, видно, только того и надо было. Вздыбил он коня, подлетел к Кузёмке,