взвыла тихонько, пошла и пропала. И, когда уж и дорога не пылила за ней, выискал Кузьма в
темной листве золотую стаю кружевных крестов и на прощанье загляделся на них – на
кресты кремлевские – в последний раз. И двинулся в путь: на Вязёмы, на Звенигород, на
Можайск, к литовскому рубежу. Шел с оглядкой. Шел сторожко. Днем молитву творя, на ночь
оберег1 шепча:
От воды и от потопа,
От огня, от пламя,
От лихого человека,
От напрасной смерти.
Часть четвертая
В ТЕМНИЦАХ И ЗАТВОРАХ
I. ОБРАТНЫЙ ПУТЬ
Ночь застигла Кузёмку в Кащеевом бору. Она словно пала сверху, от дымчатой тучи, и
разошлась по лесу из конца в конец. Дробные дождевые капли перестукивались с сухим
осенним листом и гулко нахлестывали по дублёному Кузёмкиному тулупу. Кузёмка
остановился, огляделся и, спотыкаясь, опять пошел мочалить мокрые лапти о вылезшие из-
под земли корневища, тыча перед собой суковатой орясиной.
Вот уже вторая неделя миновала, как вышел Кузёмка из-за рубежа и снова брел
знакомыми местами. И чем ближе он подходил к Москве, тем осторожнее он становился, тем
внимательнее оглядывался он по сторонам. Он и в Литве, как наказано ему было, держал ухо
востро, ну, а здесь даже спать надо было одним только глазом. И, подходя к Вязёмам, Кузёмка
свернул с широкой посольской дороги и пошел окольными тропами, бором, чтобы выйти к
посаду уже с темнотой.
Дождь усиливался. Казалось, весь лес заходил ходуном; из стороны в сторону
раскачивались дерева, словно жалуясь кому-то унылым шумом на свое беспредельное
сиротство. Здесь могло померещиться всякое, но Кузёмка тыкался все вперед, пока не
заметил наконец, что тропа куда-то сгинула и тычется он зря. Тогда он стащил с головы свой
войлочный колпак и вытер им намокшую бороду.
– Скажи, пожалуй, – молвил было Кузёмка, но сразу осекся: в ответ ему в двух от него
шагах затрещало в сухом сухостое, и черная тень метнулась ему под ноги.
Кузёмка вздрогнул и притаился под березой. Но лес шумел по-прежнему, вздымая вверх
оголенные сучья. Кузёмка снова подался вперед и наткнулся на шалашик, сложенный из
хвороста и березовых ветвей. В шалаше, видимо, не было никого. Кузёмка ткнул туда раз-
другой орясиной и полез в отверстие на сухой лист и солому. Там он снял с себя тулуп и
съежился под ним, чтобы отогреть продрогшее тело. И, как всякую ночь, стали мерещиться
Кузёмке виденные им города и пройденные дороги – Рогачов на Друти и Днепре и
1 В старину суеверные люди были убеждены, что особые заклинания, называемые оберегами или заговорами,
обладают силой предотвращать опасность, болезнь и т. п.
разноголосый гомон торжков и монастырских слобод.
Кузёмка помял рукав тулупа: цело! И опять спросонок поплыл шляхами и реками,
которые накатывались на него вместе с непрестанными шепотами бора, с хрустом сухостоя и
заглушенными рыданиями, доносившимися издалека.
Но скоро все смолкло. Слышит Кузёмка только голос пана Заблоцкого, Феликса
Акентьича:
«Тут, братику, на Литве, – земля вольная: в какой кто вере хочет, в той и живет».
«Эка вольная! – молвил Кузёмка сквозь сон. – В какой вере пан, в такой вере и хлоп».
Кузёмка знает, что спит, что теперь это только снится ему, а наклоняется к пану Феликсу
и шепчет ему на ухо тихо-тихо, даже губами не шевеля:
«Бывал ты, пан, в Гоще? В Самборе бывал? Жив царь Димитрий Иванович? Дознаться
мне надо. За тем и послан к тебе за рубеж».
Но пан, как вчера, как и три дня тому назад, отделывается скоморошинами:
«Ха! В Самборе, братику, горе, да в Гоще беда. Отписано все тут вот... Возьми».
И он суёт Кузёмке письмо, а с письмом два злотых на дорогу.
Кузёмка хотел и деньги зашить в рукав тулупа вместе с письмом, но кто-то тащит с
Кузёмки тулуп, прямо с клочьями дерет из него шерсть, только бы отнять тулуп у Кузёмки.
«Приставы!» – захолонуло у Кузёмки в груди, и, присев на соломе, он увидел перед собой два
горящих глаза и ощетиненную морду, жующую его тулуп. Кузёмка мурызнул зверя орясиной
по глазам. Волк взвыл и бросился прочь. Кузёмка помял рукав: цело. Тогда он поджал под
себя ноги и, сидя так, стал бороться с дремотой и ждать рассвета.
II. ЧТО ВИДЕЛ КУЗЁМКА В ЛИТВЕ
Пан Феликс и верно не ответил Кузёмке прямо, потому что сам не знал ничего. Только
слухи, только толки. И то и это можно было услышать в корчме, где пан Феликс посиживал у
раскрытого окошка, как некогда, в лучшие дни. Смута, рокош1, беспорядок были и в Литве.
Кругом шаталось множество бездельников, так что пан Феликс мог бы сойти и за такого. До
поры ничто не угрожало самовольному пану, вернувшемуся не прощеным в конфискованную
у него усадебку. Но и без конфискации приклонить голову пану Феликсу в родной земле
было негде.
Сгорела халупа, издохла кобыла, рыжую девку Марыску увел неизвестно куда захожий
казак Степашко Скосырь. И только стол в корчме у раскрытого окошка да чулан в сенях...
Здесь до поры мог пан Феликс есть, и пить, и спать, перечитывать какую-то книгу без конца
и начала, вступать в разговоры и споры, вспоминать прошедшие дни, изумляться тому, что не
навек дана человеку, увы, пролетевшая молодость.
В рысьей куртке на плечах, с барсучьей торбой через плечо сидит пан Феликс целыми
днями в корчме. А напротив, тут же, сидит и Кузёмка. Почернел Кузёмка с дороги, стал суше
и легче. Глядит Кузёмка на пана, на шляхту в корчме, в окошко глядит. В диво Кузёмке чужой
обычай. Но дело, дело! За некоторым делом прибрел сюда Кузьма.
– Пан, – наклоняется Кузёмка к столу в десятый уже раз, – царь Димитрий жив стал? Ты
как скажешь? Дело грешное, да надобно дознаться. В Гоще, в Самборе...
Но пан Феликс кажет Кузёмке язык.
– Тенти-бренти, коза на ленте, – бормочет он и вливает в себя десятую кварту.
«Не скажет чертов лях! – думает Кузёмка. – Экову я путину да зря отломил! И то:
царственные это дела, панские да боярские. Не скажет мужику».
– Горе, братику, горе, – лепечет пан, упившийся пивом. – В Самборе горе, в Гоще беда. В
Самборе воры, да на каждого вора по сто болванов. Был и я болваном – сто первым. А ныне
ты, Кузьма, сто второй болван. То так, братику. Ха!
– А князю Ивану, – допытывается дальше Кузёмка, – как быти теперь?
Но пьет шляхтич из кварты и еще лепечет, и опять черт что. Корчится, морщится, потом
стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет на стол перо и бумагу, ставит чернильницу,
приносит на тарелке горсть золы печной.
1 Восстание шляхты против короля.
И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет листок,
присыплет золой, сдунет, перевернет и снова пишет. И глядит Кузёмка и удивляется: как
скоро, как ровно между квартой и квартой строчит пан Феликс без промашки, без зацепки...
А пан строчит до темноты и с темнотой строчит; ставит ему корчмарь на стол зажженную
плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо всё, что ведомо ему и что неведомо
вовсе, разговоры, пересуды, пересмехи, цитаты из римских писателей, площадные анекдоты,
солдатские шутки и корчемный бред, поучения от пророков, заветы и советы, тень, шелуху и
ничто. И когда кончил и перечел, то увидел, что в письме ничего толком не сказано о деле,
что письмо это есть великолепное ничто, как, впрочем, и сам пан бродячий, как вся его
жизнь.
– Ничто, – произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в кварте, ибо она была
пуста. – Я ничто, – сказал пан, ткнув перстом себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил:
– И ты тоже ничто.
Кузёмка больше не удивлялся: пан был во хмелю, допился до чертиков и, по-видимому,
разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и Кузёмка пивца хлебанул, но с чертями Кузёмка
не знался. Прибрел Кузьма на Литву из Руси и вернется в Русь восвояси. А то здесь и солнце