не греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты!
Корчмарь Ной принес две полные кварты и поставил на стол, одну для пана, другую –
Кузёмке. У Ноя на лице росло теперь полбороды: другую половину выдрал с корнем
проезжий шляхтич лет пять тому назад. С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево
пиво. Он плеснул его Ною в глаза, а Ноеву бороду нацепил на шапку своему гайдуку1.
Но Кузёмка считал, что если был от чего добрым людям какой прок на Литве, так это от
пива. Здесь варили пиво мартовское и пиво домашнее, черное пиво и светлое пиво. И, кроме
того, пили старый липец2 и старую старку. Жрали еще дембняк3 по корчмам, гданьскую водку,
фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и подбивали ему око.
Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг с друга шапки-магерки и хватались
за сабли-венгерки; рубили пан пана; побивали насмерть. Вот и сейчас уже начинается за
соседним столом. И, не мешкая, взял Кузёмка у пана Феликса письмо, запечатанное воском,
взял и два злотых – подарок от пана – и вышел во двор. Здесь, под навесом, зашил Кузёмка
письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез в пустую бричку – набраться сил перед
далеким путем.
Темна осенняя ночь в Литве и прохладна. Но Кузёмке не холодно в тулупе и яловых
сапогах. Содрогается Ноева корчма: обожралась шляхта печеных ежей, горелки опилась, и,
слышно, уже бьются там на саблях. А Кузёмка лежит на сене в темноте и думает, что снова
увидит он то, что уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие
дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому рубежу. На
дорогах до рубежа, если попадется об эту пору кто, то люд все жидкий, юркий, поджарый:
немец в черной епанче, желтый кунтуш на еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый
цыган, красный казак. А случится, пойдет шум издалёка, гей-га, гром и звон, – значит, едет
богатый пан в волчьей шубе без рукавов, с ордой челядинцев в янычарском4 платье... Ну,
тогда Кузёмка в кусты. Он и двор панский обойдет за версту; только глянет издали на
высокую виселицу на панском дворе, как раскачивается по ветру повешенный хлоп, и
прибавит шагу – уносите меня, ноги.
Так, так. Не по душе пришлась Кузёмке Литва. Бессловесные мужики, длинноволосые и
чахлые, ходят по болоту за деревянным плугом. Испуганные бабы сидят, как мыши, в
дырявых куренях. Нагие дети – в коросте и саже. И никто на деревне не гикнет, не свистнет,
не зальется песней. Эхма! Одну только песню слыхал здесь Кузёмка раз. Пели нищие старцы
у ворот церковных:
Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,
1 Гайдуки (подобно стремянным) прислуживали при езде.
2 Мед.
3 Старка и дембняк – спиртные напитки, употреблявшиеся в Литве в Польше.
4 Янычары – один из видов прежней турецкой пехоты. Они комплектовались из воспитанных для этой цели
христианских мальчиков, обращенных в магометанство.
Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома...
Кузёмка услышал эту песню еще раз, на другой день, точно на прощанье, когда вылез из
брички и побрел к паперти лоб перекрестить на дорогу. Пели старцы незвонко и на этот раз.
Слова были русские, но как-то горемычнее русских. Кузёмка их правильно понял. Содома –
значит Содом; это значит пучина серная, пропасть и ад; такова, значит, мужицкая доля в
Литве, и иной доли не ждать. Так.
Кинул Кузёмка нищим старцам в кружку серебряную копейку1, пощупал письмо в
рукаве, перекрестил себе лоб и ноги и двинулся обратно, тою же дорогой, в Русь.
III. МУКОСЕИ2
Обо всем этом Кузёмка вспомнил в Кащеевом бору, в шалаше, между одним приступом
дремоты и другим. Кащеев бор подходил под самую Вязьму. На рассвете выбрался Кузёмка
из бора и отоспался уже в Вязьме, в пустом амбаре на торгу. Вокруг гудом гудела площадь, у
съезжей избы орал мужик, на котором недельщики3 правили пошлину, но Кузёмка спал, не
просыпаясь, до самых сумерек, когда он продрал наконец глаза и выглянул наружу.
На торжке было пусто, только собаки копались в мусоре да слепцы с поводырем мерили
ногами площадь, держа путь к кабаку напротив. Оттуда доносился пьяный гомон и бабий
визг, там, должно быть, было тепло и приютно... Кузёмка добыл из онучи две денежки и
двинулся к кабаку.
В кабацкой избе трещала лучина. За большим столом слепцы жевали какую-то снедь,
доставая ее из мешков кусок за куском. По лавкам валялись охмелевшие пьяницы.
Кузёмка хватил вина полную кружку и вытащил из коробейки хлебный окрай.
Рядом на лавке плакала простоволосая женщина.
– Родименький, – взвизгивала она. – Ох, милый мой... Мы с тобой целый век... Милый
мой...
Слепцов было трое да четвертый поводырь. Кузёмка хотел вспомнить, где видел он этого
плосколицего мужика с медною серьгою в ухе, с медными гвоздями, часто набитыми по
кожаному кушаку; но вспомнить не мог и пошел к прилавку за второю кружкой.
Здесь, в углу, у самого почти прилавка, горланили за отдельным столом два мукосея, оба
вывалянные в муке, точно обоих собирались сунуть сейчас в печку на калачи.
– Ноне кто у нас царь? – вопрошал тот, что постарше, ударяя по столу белым от муки
кулаком.
– Милюта, пей пиво, – удерживал его другой, невзрачный мужичонка, хиляк.
– Которому, говорю я, ты государю служишь?
– Милюта...
– Дай, господи, говорю, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский.
– Милюта, пей пиво, а про царей нам говорить теперь не надобно.
– И тот Семен, – продолжал неподатливый Милюта, – в ту пору молвил: «Дай, господи,
вечной памяти царю Димитрию». И я за это воровское слово его ударил.
– Милюта... что нонешние цари! Пей пиво...
– А тот Семен сказал: «Мне и нонешний царь стал пуще прежнего; и прежний мне
головы так не снял, как нонешний. Нам такие цари не надобны. Я и на патриарха плюю». Ну,
я того Семена ударил в другой раз и по щекам его разбил и выбил из мукосейни вон.
В дверях клети, позади прилавка, показался стрелец, без шапки, в расстегнутом кафтане.
Он пересчитал глазами всех, кто был в кабаке, глянул на Кузёмку и уставился на охмелевших
мукосеев.
– И тот Семен сунул в окнище плешь и молвил: «Собакин сын! Кому ты крест целовал?
Не государю ты крест целовал, целовал ты крест свинье!»
– Га-а! – гаркнул в дверях стрелец и двинулся к мукосеям, вытянув голову и сжав кулаки.
Он схватил обоих мужиков за обсыпанные мукою бороды. – Ведьмины дети! – гремел он на
весь кабак. – Ноне вам не прежняя пора – воровать да царей себе заводить.
1 В то время в Московской Руси чеканилась исключительно серебряная монета.
2 Рабочие, занимавшиеся просеиванием муки.
3 Судебные исполнители.
– Постой, постой! – силился Милюта вырвать свою бороду из Стрельцовых рук. – Ты
бороды моей не тронь... не тронь... Сам-то я – мужик государев, и борода у меня государева.
– Так ты – так! Вяжи его, Артемий!
И кабатчик принялся крутить мукосеям руки, пока стрелец держал обоих за бороды.
Мужики вопили и лягались, ругался стрелец, кричали что-то повскакавшие с лавок
пропойцы. В поднявшейся суматохе слепцы торопливо собрали свои торбы и друг за дружкой
выкатились на улицу. Кузёмка недолго думая скользнул за ними вслед. Здесь все они без
лишнего слова взяли напрямик к пустому амбарчику, в котором днем набирался сил Кузёмка.
Первым полез туда поводырь; за ним пошли его слепые товарищи; и Кузёмка вошел
последним, плотно прикрыв за собой дверь, болтавшуюся на одной только петле.
IV. ЧАЛЫЙ МЕРИН
Трое слепцов, поводырь с медной серьгой в ухе да пятый Кузёмка сидели в полутемном
амбарчике, еле освещенном сизым мерцанием наступающей ночи. Сквозь широкие щели и
решетчатое окошко пробивался этот свет вместе с воплями из кабака, где надрывались