пробовал залезть и под висевший на стене ямщичий кнут заглядывал. Нет сапог! Потужил
Кузёмка и пошел по яму лапти добывать. Лапти он купил у вчерашнего ямщика со змеем на
рукаве, не верившего в Кузёмкиного мерина, но поверившего теперь в Кузёмкины голые
пятки. Содрал он с Кузьмы хоть и за новые лапти, но с худыми онучами без двух денег
алтын. И, подобрев от такой удачи, пожелал Кузьме на дорогу:
– Поехал ты на мереньях, а воротился пеш. Был в обуже, да стал похуже. Та-ак... Ну... сто
тебе конёв, пятьдесят меринов.
VIII. ТУЛУП
Второй день брела ватажка попрошаек, путаясь в дремучем буреломе и обходя
непролазную грязь. Нищебродам не было здесь надобности распевать божественные стихи,
но они не тешили себя теперь и светскою песней. Дорога была тяжела, выл ветер по
просекам, и тучи ползли низко, едва не цепляясь за вершины плакучих деревьев. Лишь одно
селение попалось пешеходам за все время пути, но лежало оно пусто. По развалившимся
избам шныряли одни только лисы и одичалые коты, а народ от непомерных пошлин и
непосильных налогов, от непрестанных войн и всякой неволи разбрелся, видимо, врозь кто
куда.
Прозревшие слепцы Пахнот, Пасей и Дениска с толстоголосым поводырем и
приблудным Кузьмой барахтались в лужах каждый по своим силам и всякий на свой лад, и
ватажка подвигалась медленно, растянувшись далеко по дороге к Можайску. Толстоголосый,
неведомо от какой причины, заметно жаловал Кузёмку, держал его в приближении, норовил
даже пропускать его вперед в особо гиблых местах.
– Хаживал ты, человек божий, коли в Черниговский монастырь? – молвил толстоголосый
и, подождав Кузёмку, глянул ему в лицо. – Рожею ты мне будто ведом.
– Черниговский монастырь – местечко невеликое, – ответил Кузёмка. – Не хаживал.
Кузёмка остановился и, уперши в грязь свою орясину, перемахнул сверчком через вязкое
болотце, преградившее ему путь. Но толстоголосый то ли не рассчитал, то ли его клюка была
ему слабой помощницей, а угодил в грязевище по самые колени. Кузёмка протянул ему свою
орясину и помог выбраться на сухое место.
– Возьми-ка вот мою клюку; тебе, куцатому, она годится, – сказал толстоголосый и снова
пошел за Кузёмкой, размахивая его орясиной, которую крепко зажал в своей шершавой
ладони.
Кузёмка оглянулся. Они шли двое. Все три «слепца» щупали дорогу далеко впереди.
– Коли не хаживал в Черниговский монастырь, – возобновил разговор толстоголосый, –
так бывал, значит, в Печорах.
– И в Печорах не бывал. – Печоры...
Кузёмке почудилась какая-то тень. Он быстро обернулся и увидел бледное плоское лицо
толстоголосого, который занес закомлистую орясину над Кузёмкиной головой.
– Чего ты?.. Чего? – зашептал Кузёмка, вытаращив глаза и попятившись назад.
– Ни-че-го-о... – прохрипел толстоголосый.
Он подался немного к Кузёмке и ёкнул его орясиной по голове. Кузёмкина голова
хрустнула, как разбитый горшок, и кровь сразу залила Кузёмке очи. Он уронил клюку,
полученную только что от толстоголосого взамен орясины своей, и, как ветряк крыльями,
замахал руками. Потом ткнулся носом в грязь, которая заалела от Кузёмкиной крови.
Толстоголосый дышал тяжело. Он оглянулся и, бросившись к Кузёмке, сорвал с него
тулуп. Путаясь в рукавах, он стал натягивать его на свой латаный тегиляй1, из дыр которого в
разных местах торчала рыжая пакля. Потом схватил Кузёмку за ногу, обутую в измочаленный
лапоть, и потащил в сторону. Он сбросил Кузёмку в орешник, как куль с мякиною в сусек,
подобрал валявшуюся в грязи Кузёмкину коробейку и быстро пошел по дороге,
поторапливаясь, оступаясь, застегивая тулуп на ходу.
IX. КРОВЬ НА ДОРОГЕ
Мукосеи, вкинутые на ночь в земский погреб, были вынуты оттуда утром и приведены на
съезжую. Оба мужика тщетно старались припомнить, что произошло с ними с вечера, как
попали они из кабака в темницу, где всю ночь скакали блохи и кричали сверчки. У Милюты и
тщедушного его товарища, которого звали Нестерком, за ночь совсем затекли связанные руки
и доселе жестоко щемили бороды, надерганные накануне накинувшимся на них стрельцом.
Оба супостата2 стояли на улице, охали и переминались с ноги на ногу, пока их не ввели в
съезжую избу и не поставили там к допросу.
В казенке, где воевода и дьяк вершили государево дело, было жарко и дымно, тусклый
свет пробивался в слюдяные окошки, багровые пятна падали на пол от большой лампады
перед образом в углу. В стороне, на лавке под самым окошком, сидел подьячий с медною
чернильницей на шее, с пуком гусиных перьев за пазухой. Воевода и дьяк кричали на
Нестерка и Милюту, называли их ворами и изменниками, повинными смертной казни, а
подьячий – семя крапивное – исписывал у себя на коленке столбец за столбцом, складывая их
в стоявший подле цветисто расписанный богомазом короб. Нестерку с Милютой были
страшны и воевода, стучавший посохом об пол, и дьяк, пронзавший их своими колкими
глазами, и покашливавший в рукав зипуна подьячий строчила. «Не ставь себе двора близ
княжого двора, – вспомнил старинное поучение Милюта, – ибо тиуны у князя – как огонь, и
урядники у него – как искры». А Нестерко глянул с укоризной Милюте в его драную бороду,
все еще сивую от муки, и вздохнул: «Вот те и цари!.. Цари и царицы, князья и бояре, все пе-
стрые власти, приказные люди!..»
Мукосеев продержали в съезжей избе до обеда. Были им очные ставки и со стрельцом, и
1 Стеганый кафтан.
2 Супостат – недруг, враг.
с кабатчиком, и даже с вытащенным из бани Семеном, которому за несколько дней до того
Милюта надавал по щекам, выбив его затем из мукосейного амбара. А теперь они были в
одном мешке – и грузный Милюта, и хилый Нестерко, и Семен, стоявший с ними рядом,
красный от банного пара, в бабьем платке, обмотанном вокруг разбитых Милютою скул, с
мокрым березовым веником под мышкой.
Милюту, Нестерка и Семена водили в этот день в застенок дважды. Здесь мукосеям за
непригожие речи и затейное воровство дважды выбивали кнутьями спины, потом их повели
из съезжей по насыпи вверх, отперли тын и всех троих кинули в верхнюю тюрьму.
В верхней тюрьме было то же, что и прошлою ночью в земском погребе: так же
набросились на них блохи, и так же из последних сил надрывались сверчки. В тюрьме, кроме
мукосеев, был только один сиделец, ветхий человек с урезанным языком, должно быть
совсем уже сошедший с ума. Сидел он здесь в оковах с незапамятной поры и находился в
вечном заточении, посаженный по смерть.
Мукосеи и не отдышались-то за ночь как следует после вчерашнего «гостевания» у
воеводы, а всех их уже на рассвете вынули из тюрьмы и, обмотав цепями, посадили на
телеги. И сел Милюта на один воз с Семеном, а Нестерко устроился на другом, рядом со
сторожем, в руках у которого была длинная заржавленная секира, а в шапке – расспросные
речи, записанные воеводским подьячим. В Москве прочтут, разберут, и будет им всем суд и
указ.
Унылый день хмурился и ёжился, потом начинал плакать мелкою и едкою вдовьей
слезой. Ветер, как бы на все махнув, то и дело принимался с гиком и свистом гонять табунки
осенних листьев вдоль по просеке. Тускло звякали колокольцы под дугами, жирно хлюпали в
жидкой грязи некованые лошадиные копыта, а колодников, и сторожа, и мужиков-ямщиков –
всех клонило в сон от этого звяканья, хлюпанья и протяжного свиста.
Но вдруг передняя лошадь захрапела и рванула в сторону, едва не вывалив Милюту с
Семеном в колдобину, полную мутной воды.
– Ели тебя волки!.. – заорал ямщик и, спрыгнув с воза, угодил сапогом в кровавую лужу,
от которой алая лента протянулась к пожелтевшему орешнику, широко разбежавшемуся по