Выбрать главу

– Ох ты, горемычный!.. – заохал Нестерко. – Мерина у тебя свели и сапоги украли, тулуп

пограбили, самого до полусмерти убили да еще в темницу вкинули. Горемычный ты!.. Ну,

ложись тут вот; дай я тебе подстелю.

«Про мерина это я тебе... навракал...» – хотел было сознаться Кузёмка, но голова у него

гудела, как колокол, и он повалился рядом с Нестерком на жалкий его армячок и прикрылся

полою Нестеркина же кафтана.

Кузёмка проспал всю ночь каменным сном. Только изредка, когда трещотка тюремного

сторожа раздавалась под самым окошком темницы, Кузёмке казалось, что летит он в дыру,

черную и звонкую, без дна, без предела.

Утром Кузёмка проснулся поздно. Из темного своего угла он увидел решетчатую тень на

бычьем пузыре, а направо, на полатях, – длинного мужика с плоским лицом и медною

серьгою в ухе. Толстоголосый сидел, свесив босые ноги, в своем латаном тегиляе, в

накинутом поверх него Кузёмкином тулупе.

Кузёмка вскочил на ноги и, не помня себя, метнулся к полатям. Он судорожно вцепился

обеими руками в тулуп и с силой дернуя его к себе.

1 В татиных тюрьмах содержались уголовные преступники (тати). Для политических преступников (воров)

предназначались главным образом так называемые опальные тюрьмы.

XIV. ГУБНОЙ СТАРОСТА НИКИФОР БЛИНКОВ

Толстоголосый, после того как сбросил Кузёмку в орешник, зашагал вперед быстро, не

разбирая ни сухомежья, ни грязи. Ноги его шаркали по осклизлым корнищам, он падал,

поднимался и снова шел, подчас пускаясь даже бежать, чтобы настигнуть своих и убраться

подальше от того места, где лежал убитый Кузёмка. Шуба была толстоголосому совсем

впору: не жала в проймах и сходилась на груди, хотя в ногах и была коротковата.

Толстоголосый все норовил ее застегнуть, но это ему не удавалось, то ли потому, что руки у

него дрожали, то ли оттого, что они заняты были у него орясиной и Кузёмкиной коробейкой.

Отбежав изрядно, он остановился, приладился, надел поверх шубы свою тяжелую суму и

нагнал «слепцов» за поворотом дороги.

– Кхе-кхе... – закашлялся Пахнот, завистливо глянув на толстоголосого. – Клёв был лох,

да и чух не плох!1 Тулупу ж все едино, что Кузьма, что Прохор.

– «Гой, была да шуба – шубу нашивали», – затянул Пасей.

– «Нетути шубы – да в шубе хаживали», – подхватил Дениска.

Но толстоголосый не огрызнулся и даже не сбавил шагу. Он обогнал своих товарищей,

которые тотчас же вприпрыжку рванулись за ним, и устремился далее, размахивая орясиной

и лубяною коробейкой. Хождение «слепцов» затянулось, с беспутицей у них выходила

промашка, а всем им нужно было попасть в Можайск на ярмарку хотя бы в канун

воздвиженьева дня.

В канун воздвиженьева дня поутру рано выехал из Можайска по Вяземской дороге

губной староста Никифор Блинков с губным палачом Вахрамеем и с небольшим казачьим

отрядом. Разбойники, лазутчики, корчмари одолевали округу; они во множестве плодились и

в державе нового царя Василия, и был Никифору наказ ловить их и искоренять. У Никифора

бродягами набита была вся татиная темница, но лихие люди не переводились; они разбивали

обозы, грабили проезжих, тянулись к Москве из-за рубежа со всяким запретным товаром.

В Можайск на воздвиженскую ярмарку со всех сторон по кривым и хлипким колеям

тащились обозы. Лужецкие монахи волокли на Можайку питейную рухлядь. С полным возом

хомутов проехал купчина, сняв перед Никифором шапку еще за версту. А под Никифором

играл диковатый конек, и Никифор, покачиваясь в седле, зорким оком прощупывал мешки с

конопляным семенем, солому на возах и целые горы кож, с которых бычьи хвосты свисали во

все стороны. Позади, за казаками, плелся пешком палач Вахрамей в красном зипуне,

опоясанный веревкой. Он подходил к мужикам, поторапливавшимся в город.

– Дайте кату2 плату, – требовал он своё.

И мужики, не споря, раскошеливались по грошу.

Никифор ехал шагом, уперши ноги в высоко поднятые стремена, сдвинув набекрень

зеленую свою шапку с собольим околышем.

– Стой! – крикнул он, заметив между возами ватажку слепцов; она вытянулась за

высоким плосколицым поводырем, у которого желтела в ухе медная серьга. – Что за люди?

– Знаменского монастыря сироты, нищая братия, – ответил поводырь.

Голос его прозвучал поистине диковинно: толсто, хрипловато и с заглушиной, и Никифор

вспомнил, что губной дьячок Ерофейко, которого он несколько дней тому назад вкинул в

темницу, читал ему что-то в московской грамоте о трех мужиках с толстоголосым вожем.

– А игуменские листы прохожие яви.

– Нету, боярин, у меня листов. Соберем на ярманке милостыню и побредем восвояси к

Знаменью.

– Почему да на новом тулупе у тебя брюхо драно? – не унимался Никифор. – А полу у

тебя не черт ли съел?

– И-и боярин... – улыбнулся толстоголосый, показав свои желтые, длинные, как у

лошади, зубы. – Черту в пекле работа, а мы во келейке спасаемся. Мыши полу и отъели,

боярин. Их, мышей, у Знаменья – сила!

– Отойди!

1 Староворовское наречие: хорош был мужик, да и тулуп не плох.

2 Кат – палач.

Толстоголосый отошел в сторону. Никифор подъехал к стоявшим у обочины «слепцам».

Они стояли в ряд, с клюками в руках, с разбухшими торбами через плечо. Эти и впрямь были

слепы: у одного глаза навыкате, у другого – одни бельма, у третьего очи, видимо, никогда не

разверзались.

Из оправленных медью красных ножен вынул тихонько Никифор саблю. По лицам

«слепых» пробежала смутная тень.

– Гахх! – резанул Никифор булатом, едва не отсекши носы «слепцам».

И чудо снова свершилось. «Слепцы» хоть и покатились в лужу, а снова прозрели все:

Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, у которого на бельмах опять заиграли зрачки, и

Дениска, барахтавшийся в грязевище с широко разверстыми очами.

Казачьими плетьми и ударами Вахрамеева ослопа1 ватажка с толстоголосым поводырем

была подогнана к Богородицким воротам. Никифор послал вынуть из темницы губного

дьячка Ерофейка, и тот в губной избе читал ему из московской грамоты строку за строкой.

– «Голосом толст, нос примят, борода пега, в ухе серьга медная. Зовут его Прохорком».

– Уж чего толще!.. И борода пега... – молвил Никифор, вытирая рукавом ус после

ендовки квасу.

– «Козьмодемьянец Пахнот, – читал далее подслеповатый Ерофейко, водя перстом по

бумажному столбцу, – прозвище его Фуфай, нос горбат, борода раздвоена».

– Да это, никак, ты? Так и есть! – сказал Никифор, вглядываясь в Пахнота.

– «И с ними, с тем Прохорком и Пахнотом, два других вора, в приметы не взяты,

скитаются по посадам и селениям и дорогам и, прикинувшись слепыми, грабят и

разбивают».

– Будет, Ерофейко! Видно, что те самые. Прощупай их промеж ребер, Вахрамей.

Вахрамей подбежал ко всей четверке и, оглушив ее всю оплеушинами, сорвал со всех

четверых их толстые торбы. И на стол, на котором стояла осушенная Никифором ендова,

посыпались ржаные преснушки, засохшие пироги, заплесневелые корки; а вслед за ними –

золотая цепь, жемчужное ожерелье, женская бобровая шапка, шелковый обрывок от рукава,

перстень золотой с изумрудом, серебряный крест и кошели денег – польских, московских и

всяких.

Ерофейко сделал роспись вещам и деньгам и снова пошел в темницу вслед за

толстоголосым и «слепцами», прозревшими от мановения Никифоровой сабли.

– Ты ужо, Ерофей, посиди в темнице до после просухи, – сказал ему на прощанье

Никифор. – Ведомо мне стало, что ты изменник великому государю: за рубеж отъехать

хочешь. А ежели что, так я тебя кликну.

Вечером в доме своем, в жарко натопленной горнице, сидел в одной рубахе и шелковых