Выбрать главу

цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с

замком на ошейнике.

Кузёмка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и

ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Кузёмки, – не надевать бы ее больше, – и

Кузёмка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной,

подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки,

подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу.

Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Кузёмкой, тянуло холодом

зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Кузёмка все ковырял подле себя, все

вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и

разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Кузёмкина на

волю вышла. Тут уж Кузёмка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того,

что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор.

Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас

пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Кузёмкину занесло снегом, а Кузёмка все еще

ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем.

Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора

настежь раскрыт сенной сарай. Кузёмка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами,

ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за

стенкой, фыркает, топает на холоду. Кузёмка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты

едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх

старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Кузёмка и полез в чужую конюшню.

Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к

Кузёмке, один заржал было, ногою топнул... Кузёмка потрепал обоих по храпу, дал им

понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по

стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу

подле двери. Кузёмка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в

суме хлеб и лук. Снял Кузёмка и суму с гвоздя и побрел обратно в сенник, позавтракал там

хлебом и луком, забрался в дальний угол и зарылся в сено поглубже.

Утром Кузёмка проснулся от тяжелого пинка, которым кто-то угостил его на новом

месте. Кузёмка не сразу понял, в чем дело. Со всех сторон окутывало Кузёмку сено, а по-

верху по сену бегал человек, ухал, крякал, подхватывал охапки сена, которое снаружи пихали

в сарай мужики, и разметывал сено равномерно по всему сараю.

– Гух!.. Гах!.. Гох!.. – выкрикивал человек на все лады.

Он носился по сеннику, мазнул по дороге Кузёмку валяным сапогом и унесся дальше, в

противоположный угол. Кузёмка притаился, выждал время и, когда уханье и гоканье

смолкли, высунул голову из-под сена и глянул в раскрытые двери на двор.

Он увидел стенку прируба, нагольную воеводскую шубу, бороду воеводскую поверх

шубы, клином. По двору метался Вахрамей, играли казаки на резвых конях, сновали

работники с мукосейни. «Ищут, – подумал Кузёмка. – Что, как найдут?! Авось, сказал

воевода, казнит тебя государь не лютою казнью». Но уже казнили Кузьму смертью лютой. И

не раз. Было ему сто ударов, да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали. Жив ты,

Кузьма? Чуешь? Нет теперь прежнего Кузьмы. Умер. Ужо им будет новый Кузьма!

Кузёмка почесал свои язвы, растер смертельно нывшее колено и снова нырнул в

пыльную, колкую, сладким духом повитую глубь.

ХХIII. В ОДНОЙ БЕДЕ

Так пролежал он до вечера, когда разосланные воеводою в погоню ватаги стали

возвращаться на съезжий двор одна за другой. До самой темноты расхаживал по двору

воевода, то входил в избу, то опять выбегал на крыльцо, охал, кричал на Никифора-губного,

на Вахрамея-палача, на сторожей из темницы, хлопал себя по нагольной шубе, дергал себя за

бороду. А когда вызвездило, поехал воевода со двора прочь, снарядив полусотника Мацапуру

в Москву с извещением о Кузёмкиной смерти. А Никифору наказал накрепко воевода и

дьякам: знали б де и помнили, что не бежал из тюрьмы мужик хворостининский, а помер в

тюрьме, помер без покаяния, не признавшись в воровстве своем. И, уже пробираясь верхом

на лошади по занесенной снегом улице к себе на двор воеводский, думал воевода, умом

раскидывал: «Сойдет оно так... Сойдет... Время нынче смутное... Нынче Шуйский – царь;

завтра Шуйский – псарь. Нынче Васька – власть; завтра Ваську – шасть. Есть уже тому

очевидцы и в Можайске: идет, говорят, на Москву рать – Пашков Истома, Ляпуновы братья,

какой-то Болотников еще... Сопхнут Васю; ой, сопхнут!.. А мужик чертов помер?.. Кузьма?..

Известно, помер. Убоялся государева гнева... Великого государя Василия Ивановича всея

Русии... Хо-хо!.. Ну-ну!..»

И воевода въехал к себе на двор, уже развеяв кручину свою, забыв о мужике приблудном,

думая только о том, как сядет он сейчас за стол, погреет себя зельем винным и пойдут ему,

воеводе-хозяину, перемены: уха шафранная, мозги лосиные, белая рыбица и рыбица красная,

заяц с лапшой, головы щучьи, пироги да калачи.

А Кузёмка тем временем выбился из-под сена и выглянул наружу. Пусто на дворе, пусто

и темно. Только в избе у сторожей лучина горит, на оконной слюде играет. Но догорела и у

сторожей лучина, вышел один из избы, постоял на крыльце, зевнул, бороду поправил – и

назад в избу.

Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Кузёмка походил по

двору вдоль тына, видит – ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя

Кузёмка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не

досягнуть куцатому Кузьме.

А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу,

утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые;

бежит время, скоро светать станет... Кузёмка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей,

но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе.

После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула

лучина, полез Кузёмка обратно в сенник и забрался там под сено. И слышит – выходят

сторожа, отпирают ворота, начинает съезжий двор полниться людьми. Сани с кожаным

верхом въезжают в ворота; повинников государевых – неплательщиков и недоимщиков –

гонят на правеж; артель мужиков с топорами и пилами галдит у крыльца. Ранний час, едва

обвиднело, но народ уже валом валит на двор, вертится по двору, катит в ворота, идет за

ворота прочь.

Кузёмка выбился из-под сена, натянул на голову шлык, свисавший по спине армяка,

армяк на себе запахнул и вместе с ватагой дровосеков вышел за ворота. И по тропке, на снегу

набитой, спустился вниз. Шел лугом, шел лесом, до ночи шел не оглядываясь. Только белый

снег стлался внизу; только темный лес шумел над головой да древние дерева пошли к ночи,

дуплистые и неохватные. Выискал Кузёмка дуб многосотлетний, молнией спаленный, залез в

дупло глубокое и скорчился там под армяком.

На другой день пристал Кузёмка к обозу, тянувшемуся к Москве с щепным товаром. Ради

сиротской доли Кузёмкиной, ради «мерина сведенного», сапог украденных и шубы

пограбленной, ради лютой казни, которой мог ждать теперь Кузьма от своего господина все

за того же «мерина», за дублёную шубу и сапоги яловые, посадили обозные мужики Кузёмку

в розвальни, дали вином погреться и хлебцем заправиться. И так с обозом щепным добрался