– Слыхивали, говорю, и мы звоны, – крикнул ему Акилла. – То так. Да. Тебя как звать,
парень?
– Лавёром зовут, Ларкой меня кличут.
– Сколь время ты тут зонарем? Давно в обители?
– Время не упомню. Кинули меня здесь маленького. Кто кинул, не знаю. А звоню года с
два. До того ж был старец колокольный отец Леванид. Вон звони-ил! Хотели его взять в
Москву к патриарху, да глохнуть стал.
– Где ж теперь старец-от Леванид?
– Помер Леванид. Он тут, бывало, на колокольне и ночевал летами. Как отзвонит к
вечерне, счас сапоги скинет и почнет ночевать.
– Так, Лавёр, да. Слыхивали мы звоны. Да. Иду, значит, я двором, вижу, того-сего,
бугор... ну, бугор; на бугре, споверху, значит, дыра; из дыры, слышу, вопль исходит.
– Это ты, батька, видно, к земляной забрел к тюрьме. Не велено туда подходить.
– Отчего же не ведено, паря?
– Не ведено. Посажен в земляную тюрьму какой-то враль, тому с месяц из Ярославля
привезен, врет-несет, инда уши вянут. Велено братье от тюрьмы отбегать изрядно и его
враканья не слушать.
– Хм... Скажи ты!.. Враль... А как ему имя?
– Имя ему неведомо. Без имени живет, так вралем и слывет. Сказывал старец Исайя:
человек-де враль изрядно седастый, пожил на свете времени довольно, теперь, чтоб не
облыгался, пускай ему крысы в земляной глотку перегрызут; пускай там один и подохнет.
– Он там один сидит, враль-то?
– Один же и сидит в рогатке, в оковах. Пускай издохнет, – махнул рукой Ларка и
улыбнулся.
– А другой?
– Это какой же другой? Ивашко? Это ты про Ивашка? Был у расстриги в крайчих; у
расстриги, что московским царем нарекся.
– Про Ивашка ж. – Акилла насторожился весь, клюшки в руках стиснул. – Что ж тот
Ивашко?
– Ивашко в молчательной сидит; еретик лютый; пускай бы да Ивашко тоже издох.
Пускай...
– В молчательной, говоришь, – дернулся сразу Акилла.
– В молчательной, за воскобойней.
Больше Акилле от Ларки не надо было ничего.
XXVI. ВСТРЕЧА С ЧЕРТОМ ЛИЦОМ К ЛИЦУ
Кузёмка грохнул на пол дрова, снял с вязанки веревку и огляделся.
Сени. По полу снегом наметено. По стенам – двери на железных замётах.
Прислушался Кузёмка: тихо, только крысы пищат в норах да ветер гудит в трубе печной.
Кузёмка припал к одной двери – тихо, к другой – тоже тихо. За третьей дверью послышался
Кузёмке шорох. Приник Кузёмка к скважине оком, и дух у Кузьмы перехватило; князь Иван!
Понурый, серый, нечесаный... Сидит... Глядит... Пальцами перебирает... Тошно ему.
– Иван Андреевич! – крикнул Кузёмка. – Княжич!.. Ох, ты...
Князь Иван встрепенулся, выпрямился... Голос, едва знакомый, хриплый, кричит ему в
запертую дверь:
– Это я, я... Иван Андреевич, я-су тут, Кузёмка...
Кузёмка?! Князь Иван вскочил с места, шуба свалилась наземь, князь Иван топчет ее, не
замечая... Кузёмка?
– Зачем пришел, иуда, вепрь, змей? Мало содеял ты надо мной? Еще тебе надо?..
– Иван Андреевич...
– Прочь, говорю, шиш треклятый! От Исайи пришел? От игумена? От Шуйских
подослан?
– Иван Андреевич, что ты, опомнись! Ума ты решился.
– Прочь, говорю, раб, смерд! – И князь Иван кинулся к двери, стал молотить по ней
кулаками. – Прочь, прочь! – кричал он исступленно, уже собственного голоса не слыша,
выкликая только одно: – Прочь, прочь, прочь...
Кузёмка отбежал в угол, повалился там на дрова, стал волосы на себе рвать. Потом
завыл:
– Иван Андреевич, я ли не страдалец за тебя... Муки мои и раны... Огонь и дыба... Из
бездны бежал смертной очей твоих видеть... О-о-о!..
Притих Кузёмка. Притихло и в келье у князя Ивана. Опять только крысы да ветер.
Кузёмка поднял с полу шапку, вытер ею лицо, мокрое от слез, и опять подобрался к двери.
Заглянул в скважину: князь Иван лежит на лавке лицом книзу, пальцы растопырил и в волосы
себе запустил. И стал молить Кузёмка князя Ивана, стал уговаривать его, стал доказывать
ему, задыхаясь от волнения, захлебываясь от горя:
– Непричинен я тому, Иван Андреевич, княжич желанный... Сограбили с меня тулуп, да в
тулупе – письмо. От того и повелась беда несказанная: меня под кнут, тебя в заточенье. Ой, и
бил же Вахрамей! В клочья драл мою плоть; тело мое белое – земли чернее. Глянул бы ты, не
признал бы Кузьму. О-о-о! – И Кузёмка снова завыл.
Но князь Иван поднял тут голову, повернулся, присел на лавке и безумными глазами
оглядел свой приют. Все то же: решетка в окошке, лавка с соломенным тюфяком,
закопченный образ, за ним – высохший пучок вербы пасхальной. А за дверью – Кузёмка! Его
голос:
– Маленького носил я тебя на руках... Бурого седлал жеребчика. Как посадил тебя на
конь впервые, пожаловала меня княгиня Алена Васильевна чарой вина, да суконцем на
шапку, да деньгами полтину. А бахмат... Добрый был конь... Где он, бахмат? О-о-о!..
Князь Иван вскочил, кинулся к двери, но тут Кузёмка отпрянул прочь. На дворе по снегу
скрипели шаги, все ближе, уже на крыльцо поднимается кто-то. Кузёмка загрохал дровами и
стал складывать их клеткой в углу.
Исайя вошел в сени с кувшином в руке. Он оглядел двери: все на замётах, на висячих
замках. В одной келье – хмель, в другой – сусло, в третьей – заточник сидит, Ивашко Старков.
И кроме того – никого. И кроме того – только мужик косматый, веревкой опоясанный, в
дровах барахтается.
– Ты это, мужик, что ж? Дровец принес?
– Принес, отец, дровец. Благослови уложить порядно.
– Благословит тя господь. Делай.
Старец поставил кувшин на пол и принялся искать у себя в карманах тулупа.
– Ты, мужик, гораздо рожею на черта походишь. Ключ, где же он, ключ-то? Искушение
мне с Ивашкой сим. Раз от разу искушение. То ключа не найду, то Ивашко на меня волком
кидается. Было раз – до полусмерти меня убил.
– Отчего ж кидается? – спросил Кузёмка глухо, поправив на армяке своем опояску.
– Несмирен; гордыней обуян... Ужо ему будет за грубость: намается в черных трудах! А
то учиню ему смирение: на цепь посажу. Даю ему теперь пищу – только хлеб да воду. А
ключа не найтить... не найтить... Искушение мне! Не ты ли меня искушаешь, мужик? Гораздо
ты на черта походишь.
– Да ты, отче, видал коли черта?
– Видал я и чертей и тихих ангелей. Всего бывало. А и вот он, ключик, за пазухой сидит.
Исайя отпер замок и снял замёт с двери. Он поставил тюремному сидельцу на пол
кувшин и в приоткрытую дверь начал истязать узника, как указано было от великого государя
и как отец игумен благословил.
– Кол тебе в глотку, еретик! – кричал сумасшедший старец, просунув голову в дверь. –
Словеса твои – от беса; мнение твое – от деймона; сам ты – мусор и смрад.
Кузёмка вышел из-за груды дров, натянулся весь, как струна, кулаки свои стиснул до
боли. А выживший из ума старец неистовствовал у князя Ивана в дверях, содрогался от
бешенства, извивался от злости:
– Тьфу тебе, тьфу тебе, тьфу тебе!..
Но Кузёмка вытянул голову, ринулся вперед, боднул Исайю кулаками в спину и вбил его
в келью враз. Он и сам влетел в келью вслед за старцем, растянувшимся на полу, и навалился
на старца, решившего, что искушение это ему от лукавого, от черта, с которым он только что
разговаривал в сенях. А черт, вот он, стоит на коленях на брюхе у Исайи, веревку с себя
снимает, вяжет Исайю по рукам и ногам. Исайя и не противился, не барахтался, не кусался и
не плевался, ногами не дрыгал, на голос не вопил. «Разве, – думал он, – что может устоять
перед чертом, с коим у Ивашка-еретика был, видимо, давний союз?» Исайя даже до того
покорился своей участи, что широко разверз беззубый свой рот, когда Кузёмка стал пихать
туда что попало – тряпки, нитки, стружки, что в карманах армяка нашлось.
Князь Иван и опомниться не успел – вмиг управился со старцем Кузёмка, вскочил на
ноги веселый и потный, кинулся к двери, в сени выскочил, только крикнул князю Ивану: