Выбрать главу

на левой лопатке отчетливо, при свете дня, багровели огненные закорючки и рогатый конек.

Тимофеич знал, что на английских кораблях такие коньки натыканы повсюду, но ему

невдомек было, что такими же коньками можно метить не одни якоря и ведра, но и живое

человеческое тело.

– Эк они тебя, беднягу! И в коленку и в лопатку!

– Да, уж мечен... – криво как-то усмехнулся Федор. – Но и меченый убежал.

– Так это они тебя за побегство так переметили?

– А то как же? Привезли нас к Елене этой самой. Народу нас всякого, языков – не счесть.

Стали обучать ухваткам пушкарским; что ни день – учат, что ни день – дубцом бьют, а на

ночь в острог запирают. Я тогда и порешил, что убегу. Но куда тут бежать? Куда ни беги – все

едино на море напорешься, к берегу морскому придешь: остров потому что всё равно как наш

1 Кафры – негритянские племена, жившие на юго-восточном берегу Африки. Федор, как видно из дальнейшего,

подразумевает под Кафрарией вообще Африку, с островом Святой Елены и мысом Доброй Надежды.

Берун этот треклятый. Я это всё очень даже знаю, но мечта меня всё точит, и ученье мне в

голову нейдет: все примечаю, как и куда ведут там дороги, и как они ворота в остроге

запирают, и где дозорщики у них там порасставлены. А по ночам не спится мне, всё думаю и

думаю, и Марью вспоминаю, и как на Мезени у нас, и Алёнка моя... А как засну, так всё это

мне снится, и так страшно всё это мне снится, что бегу я с Алёнкой на руках, а они за мной

гоняются на конях быстрых...

Тимофеич, придвинувшись вплотную, стал гладить рукою больную ногу Федора, только

изредка вставляя: «Так, так» – и ласково заглядывая ему в голубые его глаза. А Федор

продолжал, не останавливаясь:

– Это, как говорится: тут мне мало спалося, да много во сне виделося. И снилось это мне

там целых три года. И как прошли эти три года, и научились мы тем пушкарским ухваткам, и

приобыкли многие, стало вольготнее нам и дозор ослабел, хотя и били нас по-прежнему за

самую малость: за рыжее голенище да за ржавую пуговицу. . Но стали в город посылать за

разной казенной кладью, – город там такой, Джемстоун называется. Ну, тут меня сильнее ещё

стало томить, и замечаю я, что и другие два, черномазые, из румынцев каких-то, тоже все

оглядываются да ко мне подлащиваются. К тому времени мы уже и балабонить по-английски

с грехом пополам научились. Вот и говорит мне один: «Что, – говорит, – друг, каково тебе?

Бэдли?» – говорит; по-тамошнему беда, значит – плохо тебе. «Да, – говорю, – не сладко». А

тот: «И мне, – говорит, – не сладко, нот гренд1, совсем, – говорит, – нот гренд. Надо бы

лучше». Глянул на меня таково пронзительно буркалами своими и языком щелкнул. На том у

нас с ним на первых порах разговор и кончился.

Федор перевел дух и поднял голову. Светлая ночь разливалась вокруг словно голубым

молоком, и по пригоркам и впадинам ныряли и опять всплывали на поверхность медленно

приближавшиеся к избе Степан и Ванюшка. Было тихо. Ни курлыканья, ни свиста не слышно

было в небе. Глухо только ухало что-то, ухало каждую ночь с приходом теплой поры, а

иногда и днями.

Федор прервал свой рассказ, и Тимофеич сейчас ни о чем не спрашивал его больше. Он

знал, что Федор не станет говорить при Степане, и отложил это до другого раза.

Степан и Ванюшка пришли усталые и сразу же повалились на бревна, у ног Тимофеича и

Федора.

А тем временем всё больше сгущалась тень от горы, всё мутнее становилось видимое

глазу на Малом Беруне... Все сидели неподвижно; никому ни о чём не хотелось говорить, и

только Ванюшка нарушил наконец это долгое молчание четырех человек, погруженных в

нерадостные думы.

– Чего он там все ухтит? – спросил Ванюшка, показывая пальцем по направлению к горе.

– И то... ухтит. . – ответил неопределенно Тимофеич. – Пойдем спать.

И, поднявшись, Тимофеич медленно побрел в избу.

За ним поднялись и остальные и принялись орудовать в сенях, наваливая на ночь к

наружной двери тяжелые бревна. Они это делали каждую ночь вот уже целый год. На Малом

Беруне это было как установленный обряд отхода ко сну, почти всегда полному неотступных

видений, смутного бормотания и тяжких вздохов.

XIV. ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ

На другой день Тимофеич после полдника услал Степана и Ванюшку к губовине

посмотреть, в порядке ли махало2, оставленное у наволока, а оттуда пройти берегом к месту,

где был наворочен выкидник. Ванюшка со Степаном, захватив колунок и рогатину, пошли с

шутками и смехом.

Тимофеич вытащил на двор целую груду звериных шкурок и, устроившись на бревнах,

стал разминать их, разглаживать и растягивать. Федор ещё долго возился в избе, потом

вышел на улицу и, подсев к Тимофеичу, тоже принялся за шкурки, тиская их и расправляя в

своих белых, припухших ладонях.

1 Неважно, нехорошо.

2 Махало – шест с пучком соломы или какой-нибудь ветошью, выставляемый в качестве знака.

– Ну, что же, Федь, ты вчера не досказал мне, как ты там в бега ударился и что там у тебя

вышло с Еленой твоей?

– С Еленой-то у меня вышло беды вдоволь.

– Ну, а как?

– А так, что с румынцами теми, о коих я вчера тебе сказывал, стакнулись мы бежать

вместе, и вместе же с той поры стали мы во все щели поглядывать да запоры там разные и

рогатки нюхать. И так ходили мы всё и нюхали без малого год. Румынцы, те тоже туда

попали, как мышата в мышеловку, и тоже рвались – не скажу, в какие края, ну, да уж наверно

к своему теплу и к своему дыму.

– Румынцы, это они не из Египта?

– Не скажу тебе, Тимофеич, не разобрался, – может, и из Египта. Да мне всё едино: в

одном мешке, в одной беде, такие же бедоноши, как и я. Форт наш на высочущей горе стоял,

а город – Джемстоун называется – пониже, и там пристань с кораблями; которые корабли от

индейцев или из Америки идут, так Джемстоуна этого не минуют. А городишко – дрянь, так –

канава, а по обочинам домишки вытянуты; Мезень наша перед ним столица. Ну, и вышло

нам, что с румынцами этими нарядили нас к корабельной пристани на целую неделю мешки

казенные с корабля одного сгружать да тут же в цейхгауз складывать; а в мешках этих были

сухари, твердющие такие, да изюм. Толком мы не могли распознать, откуда корабль этот

пришел и куда ему дальше путь, а только как пошли мы за последними тремя мешками, так,

вместо того чтобы сгрузить их в цейхгауз, затащили их в самый темный угол да за этими

мешками в темной мурье и залегли. Лежим, дрожим, зуб на зуб не попадает. Лежим день,

лежим ночь, а на другой стали скивидоры1 в мурью товары разные сбрасывать да бочки

вкатывать. Помню, и пахло-то там так чудно, медовым таким всё

там пахло. А мы за

мешками лежим и, попривыкши немного, сухари стали грызть да изюмом закусывать. И как

завалили они нас теми товарами, тюками да бочками, так даже поспать решились. Ну,

заснули. Вдруг будит меня кто-то; я вскочил, думаю – пропала голова моя. А это румынцы

меня будят:

«Ты, – говорят, – очень фырчишь во сне; этак, – говорят, – ты нас всех погубить

можешь».

Я так и не заснул больше, пока погрузка не кончилась. Лежу, слушаю, как вода плещет и

крысы под ногами у меня мечутся. Потом слышу – якоря закатывают, концы отдают2,

отваливают. Я румынцев моих бужу.

«Отваливаем, – говорю, – братцы!»

А те рады, что из неволи хоть в ад на первых порах выберутся. Так это мы и пошли, не

знали, не ведали куды. Пить нам очень хотелось: недогадливы были водички хоть скляницу

запасти. Но ничего, терпели пока что. Один из румынцев хотел было ножиком бочку одну

посверлить – что там, да мы его удержали, как бы беды тут с этим не нажить да себя не

выдать. Ну, И терпим. Румынцы меня всё к себе в гости звали, на ихнюю родину.

«Там-то, – говорят, – мы тебе дадим попить; ты, – говорят, – у нас винца попьешь