Выбрать главу

собирали... Очень уж ночами бывало страшно, как поднимется тут рык, вой, скрежет

зубовный, всякий зверь по-своему лютует. . Но ничего, терпим, идем, я – как будто и не я,

трусь около, держу язык за зубами, молчок, иду, румынцев моих утопших вспоминаю, что с

товарищами было б мне веселее и легче.

И протекло тут немало времени, все приобыкли друг к другу, только замечаю, что какие-

то на меня поглядывают то сзади, то сбоку, нехорошо таково смотрят. И подходит ко мне

здоровенный этот капитан и хватает меня сразу за шиворот.

«Что ты, – говорит, – за человек, откуда тебя к нам вынесло, какая, – говорит, – твоя

нация?»

Что ему тут скажешь? Я ему и говорю, что я православной нации, христианской, значит,

и что иду я по своей надобности. А он как взъестся на меня.

«Тут, – говорит, – тебе не почтовый тракт и не большая улица. Что, – говорит, – ты

дурачком-то прикидываешься? Ты, – говорит, – наверно, беглый; вон и кафтан на тебе

пушкарский, даром что все пуговицы с мясом повыдраны. Я, – говорит, – тебя арестую; ты

иди сейчас с нами, а как придем мы в Добрую Надежду, так я тебя там начальству передам».

«Шут, – думаю, – с тобой, на что мне твоя Надежда? Дай, – думаю, – доберусь только до

человечьего жилья, от арапов этих злодейских подальше...» Ну, и вышли мы к голландцам,

фермы там голландские богатейшие, а работать, видишь, некому. Они, голландцы эти, арапов

ловят и на себя работать заставляют. Но арапы эти или мрут, или, как и я, в бегуны уходят. А

я думаю: терять, – думаю, – мне нечего – чем к Надежде сразу в петлю лезть, давай-ко я

лучше пока что тут по фермам поболтаюсь. Переночевали мы на одной ферме, наутро

выступаем в путь, а я – шасть в зады, да там и засел. Сижу час, сижу другой, думаю – пора

выходить. Вышел на двор, иду по двору, встречаю хозяина, а он на меня, старый голландец

этот, смотрит:

«Что ж, – говорит, – ты отстал ? »

Я ему – что заспался совсем, не знаю, как и быть.

«Ты, – говорит, – какую работу по хозяйству знаешь?»

Я говорю, что всякую работу могу работать.

«Ну, – говорит, – оставайся у меня; будешь хорошо работать – ничего тебе не будет; я, –

говорит, – знаю, что ты беглый».

Вот и приставил меня к скотине; а там у него овец, и баранов, и коз, всякой живности –

гибель, и на всё нас только двое: я да еще арап один кривой. Поселили меня в блошнице

какой-то, из жердочек складена, на гнилой соломе. Харчи – тьфу! – пойло, хуже лисьей твоей

похлебки; только и спасался, что заберусь в хлев да козлуху какую подою. Хоть бы

сапожонки, дьявол, выдал, а то так, босиком, в кафтане своем драном и маялся. Поработал я у

голландца с неделю, да и думаю: не для того я от Елены сбежал, чтобы к тебе, собака, в

кабалу лезть; убегу, думаю, и от тебя. А бежать, надо сказать тебе, только одна дорога – всё к

ней же, к Доброй этой Надежде, пропади она совсем. Убегу, думаю, к Надежде, там залезу

опять на какой ни на есть корабль, в мурье спрячусь, авось на этот раз счастливей буду.

Припас это я кукурузных лепешек да в одно такое утро, на самом рассвете, пустился по

фермам тою же дорогою, какою недели за три до меня прошли спасенные с того погибшего

корабля. На какую ферму ни приду, говорю, что человек я православной нации, с того же

погибшего корабля, и, захворавши в дороге, своих догоняю. «Если и догадаются, думаю, что

я беглый, так мне-то что? Прогонят – уйду, а захотят меня в кабальщину хитростью какой,

так убегу, – я бегать стал горазд; от двоих, думаю, убежал, так убегу и от тебя, собака...» Но

ничего: всюду меня кормили, жалели даже... Один такой голландец спросил было, какую я

работу знаю, а я, не будь дурак, и говорю, что я из духовных и никакой такой работы не знаю,

кроме как псалтырь по покойникам читать. Ну, голландец от меня и отошел ни с чем, а я

дальше зашагал по пескам тем горячим; и шагал это я, шагал и шагнул еще раз к тому

теплому морю, к самой этой Надежде...

Но тут Федор схватился рукой за затылок и вскрикнул. Он так при этом неловко

дернулся, что свалился на бок и покатился вниз, раза два перевернувшись на бревнах.

Испуганный Тимофеич вскочил на ноги и отбежал на несколько шагов в сторону. Оба

недоуменно глядели на ворох шкурок, где шевелился какой-то комок, словно ободранный и

давно съеденный песец пришел требовать назад свой кафтанчик, который Тимофеич только

что мял и разглаживал в своих натруженных руках.

XV. МЕДВЕЖОНОК, С КОТОРЫМ ВЫШЛО МНОГО ВОЗНИ

Степан шел, опираясь на рогатину, а Ванюшка размахивал топором, постукивая обухом о

густо навороченные кругом камни.

– Ты полегче, Разванюша, – топор испортишь, что делать будем?

– Другой купим.

– Купишь, да кукиш.

– И кукиш – товар.

– Товару этого полон базар, а что толку?

– Толку-то, верно, никакого, – согласился Ванюшка.

– Вот видишь – и сам понимаешь... Дров кукишем не наколешь. Так ты с топорцом

полегче. Береги. На весь Берун секира единственная...

Они хотели, как наказал Тимофеич, пройти к губовине, чтобы поправить, если

понадобится, махало, а потом по берегу пробраться к выкиднику. Когда они подошли к

оврагу, то издали увидели привязанную к высокой жерди медвежью шкуру, которую гладил и

расчесывал ветер. Они поднялись на зеленый от цветущего мха холмик, на котором стояла

жердь. Ванюшка поправил покривившуюся дощечку и ещё раз прочитал по складам

выдолбленную Тимофеичем надпись:

ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ.

Лето 1744

Губовина расстилалась по-прежнему сердитая и чистая, а по берегу меж камнями

кричали чайки так, словно резали их там сразу по целому десятку. И к этому крику и гомону

растревоженного базара примешивалось шипение и чавканье, какое-то бульканье, словно из

опрокинутой бутылки лилась на землю вода. Ванюшка глянул направо и тихонько толкнул

Степана:

– Ошкуй!..

По берегу, у самого наволока, ходила, наступая лапами на чаичьи гнезда, мокрая, видимо,

только что вылезшая из воды медведица, подталкивавшая медвежонка величиною с

небольшую дворняжку. Медвежонок тыкался рыльцем в брюхо матки, потом принимался

кувыркаться на камнях, забавляясь суматохой и криком сновавших возле него птиц.

Медведица оттолкнула его от воды подальше и стала душить трепыхавших у неё под ногами

чаек и пожирать их вместе с перьями и потрохами.

– Матика!.. – чуть слышно простонал Степан, и у него зачесалась давно уже зажившая

голова, которая стала сейчас снова затуманиваться уже пережитым однажды восторгом.

Медведица приближалась; ветер дул в берег, и ей невдомек было, что два соглядатая

наблюдают за каждым её шагом, не обращая пока внимания на медвежонка, с которым не

могло тут выйти никакой возни. У Ванюшки сердце колотилось, как попавший в силки

чижик. Мальчик судорожно сжимал пальцами топорище, не сводя немигающих глаз с

медведицы. Она понемногу приближалась, вытянув вперед свое чавкающее, вымазанное

кровью рыло, а медвежонок, поминутно отставая, догонял её смешными поросячьими

прыжками.

– Пускай подойдет вон к той круче, – шепнул Степан.– Я на неё прямо с рогатиной

выскочу, а ты набегай сзади и топором ёкни... в башку ей...

Медведица приближалась к отвесной скале, круто вздымавшейся шагах в двадцати от

холма, за которым притаились Ванюшка и Степан. Когда она подвинулась ещё на несколько

шагов и, резко мотнув головой, стала нюхать воздух, Степан пошел на неё, не беря пока

рогатины наизготовку. Медведица, завидя Степана, завертелась из стороны в сторону,

поджидая застрявшего между камнями медвежонка, и прикрыла его собой, когда тот ткнулся

головою в косматое её чрево.

Ванюшка с топором, зажатым в обеих руках, бегом огибал скалу, чтобы выйти медведице