рассвете становилось жарко Никодиму. Ему снилось горящее сено, невесть откуда взявшееся
здесь, пылающее сено, которое он сам же зажег и сам от него разгорелся пожаром. И мечется
теперь Никодим вокруг стога с обожженным лицом и опаленными волосами, кричит что-то в
темноту, но огонь не унимается, перекидывается со стога на стог, и вот уже Никодим в
огненном кольце, которое горит без треска, но фыркает, как дикий табун.
Что же он наделал, Никодим!.. Но Никодим заметался на лавке и открыл глаза. Он
наконец озяб под кожаном, и ему было теперь неприютно от дневного белесого света,
который нагло лез в запыленное оконце.
– Господи, – сказал Никодим и сплюнул на пол.
Попив воды из медного горшка, стоявшего подле на пустом бочонке, Никодим стал
перебирать в памяти видения этой ночи. К чему бы это ему могло присниться горящее сено?
И он вспомнил Семена Пафнутьича, разбудившего его среди ночи, и полыхающее зарево
далекого пожара на западе, и то, что лодья стоит теперь на якоре в ожидании утра, которое
всегда мудренее вечера, не говоря уже о полуночи с её вечными наваждениями и снами.
Вспомнив всё это, Никодим вскочил с лавки, быстро натянул на себя бахилы и кафтан и
1 Бахилы – высокие, значительно выше колен, сапоги.
вышел на палубу, отсыревшую на туманном рассвете и с длинными шнурами серебряной
изморози, вытянутыми по заиндевелым проконопаченным её швам.
XXVII. ЗАВЕТНЫЙ ЧАС
Степан и на этот раз овладел собою первый. Тимофеич так и оставался бы у воды
неизвестно до каких ещё пор, а рядом с ним стоял бы так и Ванюшка, прижимая к груди
окутанный шкурою горшок с горящим жиром, который бросал ему снизу в лицо алый свет и
копотью подчернил ему ноздри. Степан походил по таявшему в сумерках берегу, поглядел в
море, где не видно было более ни парусов, ни дверей, ни нашлёпок, пнул ногой
притащившегося откуда-то Савку и взял от Ванюшки горшок с жиром. Он стал на колени и,
выбрав из-под бревен несколько щепок посуше, поднес их к огню.
Ванюшка и Тимофеич очнулись от треска и искорок, которые огненными снежинками
стали реять в воздухе и уноситься в море, в темноту, всё больше густевшую вокруг. Но не
прошло и получаса, как берег и море были охвачены страшным пожаром, огромным красным
петухом, распустившим широкие крылья и уткнувшимся в небо трепещущим окровавленным
гребнем. Это было невиданное игрище огня, сумасшедшее, буйное, пьяное. Мезень так не
горела ни разу, как полыхал этот костер, сложенный из доброй сотни высохших за многие
годы бревен, из сибирских кедров и разного заморского смольчака. Испуганный живым,
краснопёрым и многокрылым пламенем, его шипением и треском, медведь отбежал в
сторону и оттуда, с бугра, наблюдал, как три человека бегали вокруг огня и все подкладывали
и подбрасывали новые бревна прожорливому чудовищу, проглатывавшему все, что ни совали
ему в пасть эти три человека.
Никто из них во всю эту необычайную ночь не почувствовал голода, хотя во рту у них
уже много часов не было никакой пищи.
В эту ночь три человека, сновавшие по берегу и суетившиеся у огня, почти не
разговаривали друг с другом. Они были заняты большим и важным делом, которое не
терпело никакой проволочки. И только по нескольку коротких слов, шедших к этому
исключительному делу, отпускали они негромким голосом, словно боялись, что огонь
сожмется от их крика, поубавится, измерцается.
– Стёпуш!.. Стукани-ка топорцом сюда, – хрипел чуть слышно Тимофеич, бородатый,
озаренный пламенем пожара, который зловеще как-то отблескивал в его немигающих глазах.
И Степан ударял легонько разок-другой по слежавшимся деревинам, чтобы отодрать их
друг от друга.
– Держись, Ванюшка!..
И Ванюшка подхватывал скользившую к нему по скату колоду и катил её дальше, в
жерло огнедышащей птицы.
Так вот и застал их рассвет за этой работой, нужнее которой они не знали в жизни.
Рассвет пришел с моря сырой и серый, бахромчатым инеем посеребривший лишайник на
дальних камнях и напомнивший о себе белесым светом, усталостью на потускневших лицах
и голодом, от которого пересыхало во рту и сводило живот. Степан поднял с земли лук и
пошел по берегу, оставив Тимофеича и Ванюшку у костра. Он скоро вернулся с диким гусем,
которого заметил на скалах и снял оттуда вовремя пущенной стрелой. Они очистили и
выпотрошили птицу и зажарили её на длинной палке, которую Степан наскоро вытесал из
деревяги, валявшейся среди берегового выкидника.
Медведь, видимо, привык к огню, который стал тускнеть в предрассветной меркоти, хотя
по-прежнему шипел, и трещал, и слал в серое небо желтые свои языки. Или, может быть,
ошкуй просто проголодался и почуял, что запахло жареным, когда скатился со своего бугра и
побежал к воде? Но тогда отчего же он на лету не схватил брошенных ему Ванюшкой
потрохов, а протрусил мимо, к бурунам, закипавшим на рассвете у береговых камней?..
Тимофеич, вспоминая потом эту необыкновенную ночь, всякий раз снова утверждал при
этом, что хозяин – он думец, он наперед знает, и приводил тому новое доказательство: ошкуй,
проведший с ними пять лет на диком острове, не стал в эту ночь искать пеструшек под
камнями или заниматься другой какой жранкой. Но когда наступил заветный час, он первый
подбежал к воде, отвергнув требуху, которую бросил ему под ноги обгладывавший гуся
Ванюшка.
Заветный час наступил в это серое утро, когда кончилась ночь, изрезанная пламенем
гигантского пожара. За шипением и треском догорающих бревен долго не слышно было ни
мерно погружаемых в воду лопастей, ни скрипа ременных уключин, натягиваемых веслами.
Но когда карбас вышел из-за наволока со стороны губовины и стал забирать к догорающим
поленницам напрямик, все трое вскочили на ноги и побежали к воде и шли дальше в воде по
пояс, оступаясь, крича и протягивая вперед руки. А медведь постоял, поглядел, недоумевая,
на совсем обезумевшего Тимофеича, потом повернулся и побрел к огню, где жирные куски
недоеденного гуся были разбросаны на земле у костра, начинавшего заметно сворачиваться и
спадать.
XXVIII. НЕСГОВОРЧИВОСТЬ СЕМЕНА ПАФНУТЬИЧА
Семен Пафнутьич наотрез отказался взять в карбас медведя, да и вообще он был
недоволен, что случай связал его с этими еретиками и табачниками. Кто их знает, что за
народ! Да и на людей-то они мало похожи: беспоясые, лохматые какие-то и копченые.
Особливо этот старый колдун, который, не оглянувшись ещё как следует, с первых же слов
попросил у Семена Пафнутьича табачку. И что они делали здесь целых шесть лет, в этой
пропадине гиблой?
Семен Пафнутьич, сидя на корме, глядел, нахохлившись, на вороха шкур, которыми
Тимофеич, Степан и Ванюшка загрузили весь карбас, на куски янтаря и охапки рыбьего зуба.
Нет, тут что-то нечисто! Надо будет сказать об этом Никодиму, на то он и приказчик, чтобы
разобраться в таком деле. А Семену Пафнутьичу что? Его дело мельничье: засыпал в
корытце, смолол – и крышка. Ему как скажут, так он и сделает. Сказано – взять на лодью,
если кто там в крайности пропадает, он и возьмет. Но пусть уж этот бык Никодимка
разберется – в крайности или не в крайности, – на то он и приказчик. А вот ошкуя Семен
Пафнутьич не возьмет в карбас, не возьмет – и шабаш. Где это слыхано, чтобы ошкуев в
карбасах возить?..
– Ну, родименький, смилуйся, уступи! – уламывал его Тимофеич, глядя ему умильно в
глаза. – Он тут с нами пять лет бедовал... Он к нам привык... Как же ж он теперь без нас?.. А?
Сделай милость!..
Но Семен Пафнутьич, когда сталкивался с никонианами, бывал немилосерден,