Ветер стар и зол, и не к лицу ему эти повадки; но нет. он не хочет сдаваться, он еще покажет себя, он надувает щеки – легче, легче, они лопнут! – он дует изо всех сил… Ветер стар и зол – он кашляет хрипло и натужно; вот он устал, смолк, и только молоденькие стройные ветки еще трепещут под рукой незваного любезника.
У Романа начинает колоть в глазах, он спускается с окна, долго машет затекшими руками…
Потом он садится на край постели, она жестка и безжалостна; Роман часто меняет позы – кажется, он ерзает от какого-то неотвратимого и едкого волнения… Так сидит он с лицом немного удивленным, потом вдруг встает – пять шагов туда, пять назад, вся камера десять шагов, и это в оба конца.
За дверью, тяжелой и низкой, – открывают и закрывают ее большим, ржавым ключом, замок каждый раз долго и глухо гудит, – за дверью беспрестанно, днем и ночью, не стихая ни на миг, – шаги…
Это часовой. Он ходит медленным ровным шагом по длинному коридору. Ему скучно, он зевает, и тогда эхо слышно в камерах протяжным, жалобным звуком… Роман пробует ходить с часовым в ногу; не удается. Для того это – работа, ему некуда торопиться, он выходит положенных двенадцать часов медленно и ровно, он выходит их, а потом завалится спать, и какая-нибудь Жанна рада будет разделить его одиночество… Роману не удается ходить с часовым в ногу, он сбивается, он нервен и тороплив; надо спешить…
Сегодня – четырнадцатый день, завтра – пятнадцатый… А может быть, его и не будет, пятнадцатого… Надо спешить…
Бежать невозможно… Крепки решетки и стены, а за тяжелой, низкой дверью днем и ночью, не стихая ни на миг, – шаги…
Роман думает. Мысли его смешались в беспорядочной чехарде:
«Конечно, заговор… Талейран… Фуше… подлое дворянство… Талейран, Фуше… подлое дворянство…» Перед ним ослепительным миражем вставала Франция, та Франция, которая грезилась ему еще в том времени, в Москве, в маленькой комнатке на 2-й Тверской-Ямской, в тот последний, прощальный год…
Над столом, щедро унавоженным лоскутами бумаги, карандашными стружками, крошками хлеба и сахара, обглоданными хвостами сельдей – скромными дарами торжествующего нэпа, склонен Роман в безмолвии и покое…
В комнатке предвечерний сумрак, густая тишина и нервное дыхание Романа… Из темного угла, бережно неся округлое свое брюшко, подходит к Роману Наполеон… На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук… Он смотрит на Романа пристально и серьезно, роман хочет сказать что-то, что-то сказать надо, но слова перекатываются в горле неподатливым шершавым комом, и вот уже трудно дышать… И Наполеон вдруг тянет Романа за пиджак и говорит: «Эй, братишка… снимай, снимай! Ничего! Все одно разменяют!…» И, полураздетый, стынет Роман в подвале, в екатеринбургской контрразведке… «Все одно разменяют!…» Поставят к стенке, залп – готово. Но до этого придется идти по смрадной каменной лестнице, и нескончаемы будут холодные ступени под его босыми ногами. Он замедлит шаги, каждый шаг – шаг к смерти… И конвоир пощекочет его штыком… «Ступай, ступай, нечего!…» И, полураздетый, дремлет Роман в подвале екатеринбургской контрразведки.
Вдруг окрик: «Проснитесь!…» Романа тормошат. Но он не хочет просыпаться – ведь это его последний сон перед тем, самым последним.
Снова:
– Проснитесь! Проснитесь же!… – Романа тормошат. – Да проснитесь же, ваше сиятельство! По приказу суда я обязан немедленно доставить вас…
Роман понял.
– Сейчас, – говорит он. – Сейчас, сейчас, милый друг, сейчас…
Молодой офицер смотрит на Романа участливо. Он в первый раз видит князя Ватерлоо. И хотя князь – арестант, государственный изменник, молодой офицер констатирует уважение к Роману в казенной своей голове и жалость – в присяжном сердце.
И молодой офицер весьма недоволен собой.
А Роман решает, что, может быть, есть небольшое утешение в том, что расстрелян он будет из ружей «его изобретения», по приговору хоть какого ни на есть суда и все-таки, все-таки во Франции, в той самой, что ослепительным миражем вставала перед ним еще в том времени, в Москве, в маленькой комнатке на 2-й Тверской-Ямской, еще тогда, когда он жил в первый раз.
12
Шестеро мудрейших разместились за столом сообразно чинам и специальности. Специальность соответствовала чину. Так, председатель – Талейран – возглавлял стол, секретарь – Фуше – писал что-то, примостившись с краю.
Что же писал вышеуказанный Фуше в то время, как упомянутый там же Талейран допрашивал Романа Владычина строгим и проникновенным голосом?
Беспристрастный ли протокол расползался тонкими, извивающимися, как змейки, строчками из-под руки секретаря? Едкая ли статья для первой страницы «L'Empire Française» с намеком на близорукость императора и незаслуженное игнорирование дворянства?
Нет. То был приговор по делу Романа Владычина, бывшего князя Ватерлоо, бывшего генерал-инженера имперских войск и пр., и пр., обвиняемого в государственной измене, в своекорыстных замыслах и использовании власти с целью нанесения ущерба интересам отечества.
Правда, приговор этот писался несколько преждевременно, в процессе процесса, так сказать, еще до уединения суда на предмет достойной оценки преступных деяний Романа Владычина. Пусть так, но что иное можно видеть в поспешности г-на Фуше, как не похвальное усердие и патриотический пыл?
И в конце концов, разве не заслужил Роман Владычин той кары, которая вполне определенно, не оставляя места двусмысленным толкованиям, жирно и внятно чернела в конце листа: «К смертной казни через расстреляние».
Пока, впрочем, шло судебное разбирательство…
Продувной вельможа, сохранивший со времен своего епископства все увертки и ухищрения католической церкви, казуист и бестия Шарль Перигор-Талейран допрашивал Романа Владычина.
И порой Роману начинало казаться, что действительно он негодяй, что Талейран искренен, что дело тут не в фактах, а в психологии и что, может быть, он по справедливости подсуден этому суду XIX столетия.
– Но… – сказал Роман. Он возражал, он сопротивлялся, он видел, что это напрасно и что смерть снова тянется к нему, – но…
Это «но» объясняло всю сущность Романа, это «но» – его воля, это «но» – он.
Но! Во что бы то ни стало!
В детстве отец так и прозвал его «Но» и дразнил: «но, но, мой маленький упрямый жеребенок…» А Роман брыкался и плакал в пухлый колыхающийся жилет, который пах отцом, лекарствами и еще чем-то, не то сыростью, не то уютом, – это был запах их гостиной, где шли первые годы Романа, среди пузатых кресел и потрескавшихся зеркал…
Давали последний акт комедии. Прекрасный режиссер, опытный сценарист; одно явление за другим шли гладко, стройно, в затылок…
Вот это ансамбль! Что за чудное исполнение!
Резонер – Талейран. Простак – Фуше. И только Роман явно играл под героя, выпадая из общего плана…
Наступал интереснейший момент спектакля, после большой паузы, когда публика сидит, затаив дыхание, – вдруг…
Они допили свои бокалы, последние остроты были одобрены, сказаны были последние слова, они поправили воротнички и стали серьезны.
Кончился суд, кончилась человеческая жизнь, кончалась она их волей. Они ведь тоже люди, их серьезность вовсе не признак душевной слабости, жалкого колебания…
Уважение к смерти!… Уважение к суду!… Суд идет!