— Сволота подзаборная… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
… … … … … … … … … … …прошмандовка приблудная…… … … … … … … …
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …погань бесстыжая, —
прошамкала своим беззубым ртом Надя, угрожающе размахивая длинной хворостиной, к которой она приладилась вместо кнута, чтобы погонять ею нерадивую Зорьку, упрямо отлынивающую давать молоко, и шелудивого Толяна, еще меньше приспособленного к означенному делу.
К гневному Надиному выступлению Толян отнесся внешне безучастно. Он лишь изредка бросал исподлобья укоризненные взгляды, как бы пытаясь мягко, по-доброму, сказать ей: «Да угомонись ты, дура!», и, не чувствуя уверенности в правильности избранного тона, требовавшего, вероятно, гораздо большего металла в голосе, а также не находя подходящей формы для выражения своего презрительного отвращения, — вяло уходил в себя. Его и без того неприметная стать еще больше скукожилась: голова понуро поникла, плечи безвольно опустились, и всё тело как-то безжизненно обмякло. Но страха перед напиравшей стихией в нем не было. Это была лишь его привычная защитная стойка, которую он каждый раз покорно принимал, когда на глазах всего честного народа его безбожно мутузили грязными словесными оплеухами, проступавшими на его задубелых от ветра и выжженных солнцем скулах пылающими отметинами позора, чьи багровые контуры плавно теряли свои контрастные очертания по мере того, как уже всё лицо заливала пунцовая краска стыда.
Мне не раз доводилось быть свидетелем начала Надиных выступлений, но никогда — очевидцем их конца. Вот и сейчас, после короткой передышки, Надю вновь понесло, и хотя Толян уже поднялся и с понурым видом поплелся к калитке, она продолжала шпынять его и в хвост и в гриву, настигая своими колкими укусами с назойливостью взбесившейся самки слепня, которая ни за что не отвяжется, пока ее не прихлопнут. Толян открыл калитку и, не оборачиваясь, валкой походкой уныло побрел к дому, а за ним, понукая его хворостиной и не прекращая обкладывать хлестким матерком, суетливо поспешала Надя.
Толян не появлялся ровно три дня — настолько глубока была рана от испытанного им накануне чувства страшной неловкости и едва пережитого смущения. Да, именно трое суток, ровно 72 часа, и ни часом меньше, понадобилось ему на то, чтобы обратить в пепелище огненную стихию страсти, что нестерпимо жгла его по-детски ранимую душу. Но сколько же сил ему пришлось ухлопать на это!
Он появился как раз в ту минуту, когда я сидел на лавочке возле дома и внимательно изучал то место на животе, откуда с помощью керосина и плоскогубцев только что выкрутил глубоко вонзившегося лесного клеща. Судя по тому, что в руках Толяна не было привычного свертка с гостинцами — сорванных прямо с грядок нескольких морковок или бледных, пузатых огурцов, одной-двух свеколок, пучка огородной зелени или крупного лука-пера, какой-нибудь рыбы — вяленого подлещика или свежей щуки, которыми он с мягкой застенчивостью упорно одаривал меня и которые я с той же легкой стеснительностью неохотно от него всё же принимал, дабы одному из нас не прослыть в глазах другого невоспитанным человеком, идущим в гости ради поправки здоровья с пустыми руками, а другому — не покоробить первого своим бездушно-чванливым отказом, — так вот, поскольку Толян шел налегке, мне сразу же стало ясно, это — неспроста, с ним определенно случилось что-то неладное. Приглядевшись, я без сомнения узрел в этой легкой ходке порожняком чудовищную фальшь. В рубахе с лиловыми разводами Толян нетвердым шагом ступал со стороны заднего двора, помаленьку заваливаясь по ходу движения на один бок, но исключительно благодаря последним остаткам воли ухитрялся при этом сохранять равновесие, и даже предпринимал слабые попытки простереть ко мне обессиленные руки и изобразить перекошенным ртом подобие приветливой улыбки, на самом деле напоминавшей предсмертную страдальческую гримасу висельника. «Сейчас он падет ко мне на грудь, — предвосхищал я мысленно развитие событий, — и в спине его я увижу огромных размеров кухонный нож, на рукоятке которого будут отчетливо проступать кровавые отпечатки пальцев безжалостной Надиной руки». Толян с трудом преодолел разделявшее нас расстояние, с глухим хрустом, похожим на шорох сухих осенних листьев, осел на скамейку и вперился в меня своим теплым, проникновенным взглядом. Некоторое время он сидел совершенно молча, только тяжело и учащенно дышал, стараясь, должно быть, собраться с силами. Наконец, его посиневшие губы издали какой-то легкий шелест, — куда более легкий, чем разносимый нежным, чуть уловимым дуновением ветерка трепетный шепоток соприкасающихся между собой былинок, в относительном беззвучии которого произведенный Толяном при посадке шорох сухих осенних листьев мог показаться, особенно для чуткого слуха, едва ли не оглушительным грохотом грозовых раскатов, — но справиться с перехватившей их немотой так и не смогли. В этой сверхчеловеческой внутренней борьбе между неимоверной потребностью что-то сказать и абсолютной неспособностью произнести хотя бы слово Толян потерпел сокрушительное поражение, что заставило его на время покориться безмолвию. Со второй попытки он всё же одолел ватную немощь, мечртвой хваткой вцепившуюся в его голосовые связки, и, будто сдирая с себя струпные лоскуты кожи и обнажая душу, разверзнул передо мной свою кровоточащую рану: «Мишка, помираю!»
В отличие от уже известной вам одной набожной москвички, я был понятлив как никогда. Пулей бросившись в дом, опрокинув на бегу тещину инвалидную коляску, — к счастью, без седока, — я подскочил к холодильнику, вытащил колбасу и бутылку, впопыхах плеснул в первую попавшуюся на глаза тару, — как оказалось позже, это была пол-литровая стеклянная банка, — весь остаток недопитой третьего дня водки, отломил шматок колбасы и кусок хлеба и со всей этой снедью, прихватив по пути помидор, опрометью помчался назад, — ведь речь шла о жизни и смерти!
Толян еще держался молодцом, но уже из последних сил, что называется, на зубах. Непослушной рукой он принял от меня банку, медленно поднес ее ко рту и, ежесекундно сглатывая слюну, замер с ней на месте. Казалось, навсегда. Долго, очень долго, бесконечно долго он ощупывал глазом ее бездонные глубины, — хотя там было грамм двести, ну, двести пятьдесят, не больше, — и, словно ныряльщик, готовящийся к глубоководному погружению, то набирал полные легкие воздуха, то выпускал его вновь. Столь же правдоподобно Толян смотрелся и в образе штангиста, идущего на побитие мирового рекорда, если, конечно, не принимать во внимание, что один из них сидит в совершенно невменяемом состоянии, нисколько не помышляя о том, чтобы встать, и собой не владеет, непомерно объятый грезами о допинге, а другой стоит и полностью владеет собой, благо допинга он уже скушал — от пуза: всё та же отрешенность, тот же абсолютно сконцентрированный, выпученный взгляд, устремленный сверху вниз, на штангу (на банку), точнее даже — на гриф штанги (на кромку банки), та же смурная набыченность, тот же отчаянный, накопленный за долгие годы изнурительных тренировок всплеск эмоций, выходящий наружу посредством судорожного дерганья головой и короткого, утробного возгласа на выдохе — «у-ух!». Поехали. Отсчет времени завершен. Впереди самое главное — подход. Зал затаил дыхание. Все взоры прикованы к помосту, где начинается поединок единства и борьбы противоположностей, в котором, раз уж я заговорил в терминах марксистской философии, единство — относительно, а борьба — абсолютна. Предстоит поединок спортсмена, намеренного подчинить себе непокорную гордячку, и штанги, нежелающей признавать над собой власть этого неотесанного мужлана в смешном трико. Схватка не на жизнь, а на смерть, в которой все заботы и чаяния древних мыслителей относительно понимания процесса развития как философской триады, а также крайнее беспокойство более поздних исследователей по поводу того, где же всё ж таки зарыта собака с этими пресловутыми тремя источниками, в чем же заключены эти самые три составные части марксизма, воплотились сейчас для меня в штанге, банке и вертлявой динамистке, объединенных одним общим признаком — жаждой сопротивления. Вот богатырь склонился над кажущейся на первый взгляд неподъемной тупой махиной, упрямо потянул ее вверх, насаживая на себя и выгибая под тяжестью этой флегматичной дуры свой далеко не самый хрупкий на свете хребет, готовый в любой момент треснуть, переломиться, рассыпаться на множество мелких, не поддающихся восстановлению частей. Хвала Всевышнему — мерзавка таки принята на грудь, но еще не упала, еще стоит комом в горле, клубится, извивается, жеманно сопротивляется глубокому проникновению. Публика горланит: «Держать!» Тяжелоатлет пыхтит, отдувается, но всё равно держит, не отпускает ее, заразу такую, чуть подбрасывает на плечах, готовится овладеть ею уже целиком. Только он и она, сплетенные друг с другом в грубом чувственном совокуплении. Еще несколько подготовительных движений — едва заметных толчков на уровне плеч, размашистой разножки, хлестко впечатанной в пол, — и наступит развязка. Момент наивысшего накала. Кульминация. Апогей эмоционального и физического напряжения. Вот атлет распрямляет мощную пружину своих рук, выстреливает заряд спрессованной энергии, вздымает штангу вверх, уносит ее к небесам и застывает с ней, фиксируя в исступленном экстазе свое превосходство и заставляя зал бурно рукоплескать. И ничто на свете уже не способно оторвать их друг от друга, разорвать эту яростную связь, в которой воедино слились, как в неистовых сладострастных конвульсиях, и ничтожный по краткости миг предельного наслаждения, и лихорадочно проносящиеся в расширенных зрачках волшебные миры неизвестных галактик, и исполненный победоносного величия гимн, прославляющий безумство храбрых, и всё еще продолжающий пульсировать в висках ошеломляющий ритм огненной пляски смерти, и всепоглощающая вера в жизнь, и преображенное новым смыслом отрезвляющее возвращение к повседневности. Повторяю — ничто! Даже Надя. Всё. Рекорд взят. Штанга посрамлена. Она гулко падает к ногам повелителя и раболепно утихает, смиренно наслаждаясь своим поражением, будто поверженная мужской силой строптивая недотрога… Толян в эйфорической нирване откидывается на спинку скамейки. Глаза его блаженно закрыты, губы еще бледны, но постепенно розовеют, складки на лбу разглаживаются, в лице просвечивает младенческая чистота. Отпустило. Толян приподнимает веки: взгляд его осмыслен и нежен и излучает безмятежный покой и ангельскую кротость. Я подаю ему помидор и хлеб с колбасой. Он аккуратно отламывает хлебную корочку, отставляя бутерброд в сторону.