Птица молчит и терпит. Сколь бы тяжкой ни была ее сердечная скорбь, она молчит. Даже печальная птица, что живет в пустыне и в одиноких местах, молчит. Она вздыхает трижды и умолкает, потом снова трижды вздыхает; но по сути она молчит. Она ведь не объясняет, в чем дело, не жалуется, никого не обвиняет; она вздыхает, чтобы снова замолчать. И она словно разрывает тишину пустыни, чтобы, вздохнув, суметь снова прийти в молчание. Птица не избавлена от страдания; но молчанием птица избавляет себя от того, что делает страдание тяжелее: от непонимающих соболезнований; от того, что делает страдание продолжительнее: от многих разговоров о нем; от того, что делает страдание уже не страданием, а грехом нетерпения или печали. Не думайте, что, когда птица страдает, в ее молчании есть хоть капля фальши, не думайте, будто, молча перед другими, в душе она не молчит, но ропщет на свою судьбу, обвиняет Бога или людей и позволяет «сердцу грешить в печали». Нет, птица молчит и терпит. Увы, человек так не поступает. Но отчего же человеческое страдание по сравнению со страданием птицы кажется таким ужасным? Не оттого ли, что человек умеет говорить? Нет; ведь умение говорить – это все же преимущество, – но оттого, что человек не умеет молчать. И когда нетерпеливый, а еще более пылко – отчаивающийся человек говорит или пишет, тем самым уже злоупотребляя голосом или речью: «О, если бы у меня был голос громкий, как голос бури, чтобы мне выразить всю силу моего страдания!» – он заблуждается, полагая, будто это дало бы ему облегчение. Ведь будь это так, его страдание лишь возросло бы в той мере, в какой бы стал громче его голос. Но если бы ты умел молчать, – молчать, как молчит птица, – твое страдание стало бы меньше.
И как и птица, лилия молчит. Даже если она, увядая, стоит и страдает, она молчит; это невинное дитя не умеет притворяться – здесь этого не нужно; и счастье для нее, что она не умеет этого, ведь за искусство уметь притворяться приходится платить поистине многим, – она не умеет притворяться, так что нет притворства в том, что она бледнеет, эта бледность выдает ее настоящее страдание; но, страдая, она молчит. Она хотела бы держаться прямо, чтобы скрыть, что она страдает, но на это у нее нет сил, нет сил господствовать над собой, голова ее никнет в изнеможении, и случайный прохожий – если, конечно, у какого-нибудь прохожего хватит участия заметить это! – прохожий понимает, что это значит: это говорит само за себя; но лилия молчит. Такова лилия. Но отчего человеческое страдание по сравнению со страданием лилии кажется таким ужасным? Не оттого ли, что лилия не умеет говорить? Если бы лилия могла говорить и если бы при этом она – увы, как человек, – не научилась бы искусству молчать, разве не стало бы тогда и ее страдание ужасным? Но лилия молчит, потому что для лилии страдать значит страдать, не больше и не меньше. Ведь только тогда, когда страдать – это больше или меньше, чем просто страдать, страдание, насколько это возможно, делается отъединенным от всего и ни с чем не смешанным, становясь при этом настолько сильным, насколько только возможно. Меньше страдание стать не может, ведь оно все же есть и, значит, есть, каково оно есть. Но зато страдание может стать бесконечно более сильным, перестав быть в точности не больше и не меньше, чем оно есть. Когда страдание не больше и не меньше, чем оно есть, то есть когда оно в точности таково, каково оно есть, оно, даже если это и величайшее страдание, является наименьшим возможным. Но когда утрачивается определенность в отношении того, сколь велико на самом деле страдание, страдание становится сильнее; эта неопределенность бесконечно усиливает страдание. И эта неопределенность связана как раз со столь двусмысленным преимуществом человека – умением говорить. Определенность же в отношении страдания, в отношении того, что оно не больше и не меньше, чем оно есть, достигается опять же только умением молчать; и этому молчанию ты можешь учиться у лилии и птицы.