— И мотивы, которыми при этом руководствовался Никита Сергеевич, Вас не смущают?
— Это не имеет значения. Хрущев разрушил культ, который строился, казалось бы, на века. Я не историк и могу говорить о собственных ощущениях. В 1956-м году я пережил настоящий шок.
— Закономерен вопрос о трансформации Вашего, Даниил Александрович, отношения к Сталину.
— Вопрос закономерен, но ответить на него трудно… Я сказал Вам о потрясении после доклада о развенчании культа личности, но ведь тремя годами ранее смерть вождя тоже казалась мне катастрофой, личной трагедией. Удар был невероятный. Услышав по радио страшную весть, я тут же отправился на Дворцовую площадь Ленинграда — она тогда называлась площадью Урицкого. Все огромное пространство было заполнено рыдающим, растерянным, потрясенным народом. Никто не проводил митингов, не произносил речей — нет. Люди интуитивно собрались вместе, чтобы заслониться, спрятаться от горя. Слишком страшно, жутко казалось остаться в такую минуту одному. С Дворцовой мы с женой пошли на Московский вокзал, я хотел во что бы то ни стало поехать в столицу и лично проститься с вождем, участвовать в похоронах. Билетов, разумеется, не оказалось, пробиться в Москву было невозможно, и все равно я не мог представить, как жить дальше, что делать, во что верить. Внутри сидело ощущение, будто мир рухнул, всему пришел конец. Сталин умер! Пока это не случилось, почему-то никому в голову не приходила банальная мысль, что он, как и любой другой, — смертен, что тело его бренно. Наверное, это результат работы советской пропагандистской машины, не допускавшей отношения к Сталину как к равному. Он был высшим существом, богом.
— И Вы на него молились?
— О том и речь, что смерть вождя меня потрясла, но сомнения в сталинском гении появились задолго до марта 1953-го.
— Когда?
— Пожалуй, с первых дней Великой Отечественной. Как увидел, что мы абсолютно не готовы к войне, так и задумался. Точнее, нашелся человек, меня надоумивший. Это был мой однополчанин, сосед по землянке. Однажды мы выпили, и он вдруг заговорил, что не понимает сталинских слов о вероломности Гитлера, о внезапности нападения фашистов, якобы и предопределивших их успех на первом этапе войны. Мол, а где же наша разведка, где сталинские соколы, которые с воздуха должны были все увидеть и доложить в Кремль? Вопросы наивные, но я услышал их и подумал: а ведь и правда, странно все получается… И все равно какое-то время мне продолжало казаться, что это нелепая случайность и только на нашем участке фронта не хватает танков, орудий и самолетов, а везде они есть. Прозревать я начал постепенно. Приступы сомнений, критического отношения к поступкам и словам Сталина стали повторяться, учащаться. Когда мы вошли в Германию, я совсем загрустил. Оказывается, загнивающий капитализм выглядел совсем не так, как нам о нем рассказывали.
— Захотелось «погнить» вместе с буржуями?
— Нет, но веры в честность произносимых с высоких трибун речей уже не было.
— А когда Вашего отца арестовывали и отправляли в ссылку, дурных мыслей, выходит, не возникало?
— Случившееся мы восприняли как личное горе, но никому и в голову не пришло предположить, будто отца взяли из-за того, что в репрессиях нуждалась система. Подобное допущение означало бы, что мы сомневаемся в главном. Нет! Как и миллионы других, мы верили в светлое будущее, во имя которого терпели коммуналки, голод, бытовые неудобства, идеологическую жандармерию и много чего еще. Мыслить иначе было страшно.
— Подробнее об этом страхе я и хочу поговорить, Даниил Александрович. Вот цитата: «Страх, который внушал Сталин, образовался не сразу, понадобился жесточайший террор, начиная с 20-х годов, надо было высылать людей в Соловки, на Колыму, в Магадан, надо было раскулачить лучших крестьян, сослать в Сибирь, нужны были расстрелы дворян, оппозиции, спецов, а затем и беспричинные расстрелы во всех республиках, городах, надо было уничтожить миллионы и миллионы советских людей. Это на их трупах вырос Страх, и на его вершину взобрался вождь всех народов. При тоталитарном режиме в атмосфере страха прожило несколько поколений».