Мы отвели глаза, я опять уставился в землю и увидел, что ботинки того человека начали беспокойно вышагивать взад-вперед. Я приподнял носки своих английских ботинок, опустил, опять приподнял и между носками ботинок, находившихся друг от друга на расстоянии, требуемом уставом, увидел втоптанную в землю половинку черной брючной пуговицы.
— Может быть, — сказал голос над моей головой, — нам стоит поговорить?
Я встал и последовал за ним, и, когда я поднимался, за эту десятую долю секунды, за этот ничтожно малый промежуток времени, я понял, что она для меня потеряна, окончательно и бесповоротно; он шел впереди меня, покуда маленькие дорожки парка были слишком узки, чтобы идти рядом, подождал секунду, когда мы подошли к дорожкам пошире, посторонился, чтобы я мог идти рядом с ним, и мы молча зашагали по длинной прямой дороге, которая вела через рощицу к тем проржавевшим воротам, которые теперь уже никто не открывал. Потом мы свернули немного влево, чтобы попасть к пролому в каменной ограде, и тут я увидел, что за оградой под густыми зелеными кронами деревьев стояла машина — черная, добротная, безусловно, плод труда умелых мастеров, надежная, опрятная и прочная.
Замедляя шаги, мы приближались к самому широкому пролому в ограде. Возле него мы остановились и обменялись взглядами; я увидел, что он дрожал, губы дергались, а его широкое, ладно скроенное лицо совершенно расклеилось; он сказал:
— Со вчерашнего дня она моя жена, но этого никто не знает.
Я только кивнул в ответ, глянул себе под ноги и еще раз посмотрел на него.
В его глазах я прочел чудовищную истину, которую он никак не мог осознать. Его боль, его жалкий вид, его нервная дрожь и все его невольно сдерживаемое страдание говорили о том, что, оказывается, есть вещи, которые нельзя ни купить, ни приобрести каким-либо другим путем, их можно получить только даром, и одна из них — любовь…
Я еще раз кивнул и зашагал прочь. Осторожно перелез через ограду, пересек аллею и пошел по отвратительной дороге без единого дерева назад, в город, чтобы уехать с тамошнего вокзала. Теперь солнце низко стояло за моей спиной, и моя тень была такой нечеткой, что я едва мог различить большую черную точку своей головы. И лишь когда на моем пути попадалось какое-нибудь препятствие — забор, сарай или полуобвалившаяся каменная ограда, — тень моей головы замирала на миг, потом росла и росла, наконец переваливалась через край препятствия и вновь перемещалась куда-то далеко-далеко, пока не исчезала с глаз, и я больше не видел ее и понимал, что никогда, никогда ее не настигну…
Америка
Когда я вошел в студию, Губерт лежал на кровати, придвинутой к железной печке. Он разжег в ней несколько старых рамок; огонь получился скудный, громадное помещение, разумеется, не нагрелось. Вокруг печки образовался как бы крохотный островок сносной температуры, в остальном же пространстве со всеми картинами, мольбертами, шкафами царили холод и запустение. Положив на колени начатый набросок, Губерт не рисовал, а мечтательно созерцал какое-то пятно на коричневом одеяле. Он улыбнулся мне, отложил рисунок, и в его грустных больших серых глазах я лишь прочитал: голод и немного надежды. Однако я не стал его томить и вытащил свежий, душистый белый батон… Глаза Губерта заблестели.
— Или ты спятил, — сказал он, — или я… или ты украл, или мне мерещится, или… — Он отмахнулся от меня и протер глаза. — Это просто неправда.
— Изволь. — Я подержал хлеб у него под носом и сунул батон ему в руку, хрустнув корочкой. — Ну как, почуял? Глазами, носом, руками. Можешь думать, что ты спятил. Во всяком случае, я его не спёр. Ладно, дели!
Губерт наконец пришел в чувство, решительно схватил батон и, убедившись в его реальности, с глубоко трогательным вздохом достал из комода нож.
Я тем временем стал резать перочинным ножиком свернутые табачные листья, которые тоже принес. Мелко крошил их и раскладывал на теплой плите (кажется, это называют просушкой). Губерт бросил на меня сияющий взгляд, жадно принюхался и сказал:
— Из тебя вышел настоящий жулик.
Мы лежали рядом на кровати и с наслаждением, отщипывая по кусочку, ели белый хлеб — каждый свою половину, — душистый, свежий, еще теплый. Хлеб — лучшее, что есть на свете. Горе тем, кто больше не ест хлеба потому, что пресытился… Горе! К счастью, Губерт, видимо, забыл спросить, где я раздобыл хлеб. Не дай Бог, начнет допытываться. Ведь он жутко добросовестный, каким бывает только художник! Но счастливец жевал молча; да, счастлив человек, у которого еще есть кусок хлеба…