Не верил. Потому что в природе все просто и по причине. Если, к примеру, гвоздь в доску сунулся, значит, по ему молотком шарахнули, и никак иначе. Еще бывает, что одно с другим совпадет по времени, так то просто фокус жизни, такие штучки и с Андрюхой случались. По мелочи, о чем и помнить необязательно.
И ничего, ну ничегошеньки в мозгах андрюхиных не прошевелилось такого, что подсказало бы… Чтоб хотя бы настороже быть в тот самый день, когда вся его жизнь взорвалась разом и пылью обратилась. В тот самый день, когда Санька-братан из тюрьмы вернулся.
Глянул на него и ахнул только. Старик! Глаза — будто кто из них весь жизненный цвет высосал. На стриженой башке торчащие волосики впересчет. Посредь зубов дыры черные, а морда желтая, а кожа на ей вся морщинами впоперек: вот тебе и «младшенький» — так маманя при жизни любимчика своего называла…
Когда жизни взрыв готовится, то все тому взрыву в угоду складывается, будто какой мудрец мудреный каждую мелочишку наперед на бумажке просчитал и свое подлянистое «хи-хи» в роспись поставил.
Не то что в день, а именно в тот самый час, когда братец Санька у дома объявился, Андрюха запихивал в кузов «иж»-«каблучка» бидон со сметаной и не позже десяти утра должен был с ней прикатить к проходной спортклуба «Витязь», что в шестнадцати километрах от Шипулино. Не позже — и это тоже, знать, судьбой прописано было, — потому что тот, кто за эту сметанку Андрюхе монету отсчитывал на месте, холуй бандитский, он в одиннадцать уже где-то в другом месте должон быть. Потому — точно в десять. И сегодня, а не завтра. Потому что завтра сметана уже не сметана. Конечно, когда б знать, так пропади она пропадом, сметана эта…
Не шибко большой запас времени был. На одни объятия и в обхват, и крест-накрест — минуты… Потом Санькины охи и ахи на всякие домашние новины, в дом не заходя. Тыча пальцем в часы, Андрюха пытался втолковать братану, что все потом, а щас — дела… Но Санька, как шальной, козлом вокруг него… Глаза слезятся, губы трясутся… «Свобода! — вопит. — Свобода, братишка! Навсегда теперь! Все! Отпрыгал я по жизни, понимаешь! Извини уж, невмоготу. Завтра “зелень” в руки — и на юга! Не обидься! Завтра же умотаю. Нездешний я, понимаешь…»
Тут Андрюхе кровь взаброви ударила, хватанул Саньку за плечи… А плечи-то, Господи! Никакого мяса — кости одни… Тряхнул…
— Ты чо, а? Не поумнел ни хрена? Какие юга! Ты чо, не знаешь, чего там на югах теперь? Как был ты охламон!..
Взашиворот перехватил, через калитку, мимо дома в огород, через огород к задам…
— Смотри, дурила! Вон! Для тебя дом ставлю. Пруд копаю. Будешь сидеть на бережку да деньгу сшибать с рыбачков! Какого еще надо!.. Поди в дом, в зеркало глянься! Ты ж трухлятина! Да тебя на этих югах как последнюю вошь разотрут и сморкнутся!
И швырнул его на кучу ботвы картофельной.
Как бы со стороны глянул — неужто это бывший Санька-красавчик! И вообще — неужто это братец родный?! Развалина морщистая, и только. В районе на рынке таких касаться брезговал. Копейки не подавал, потому что и жить таким незачем…
Родственность, что не в уме живет и сознается, а где-то в сердце, наверное, она, эта родственность, оттуда, где была всю жизнь, словно вытекла — как на чужого смотрел и такому посмотру не дивился даже.
— Андрюха! — застонал с кучи Санька-старик. — Да я ж понимаю, ты человек! Ты вообще… ну… известно, заботник… гигант… А я все… Я уже ничего больше… Совсем ничего… На хрена я тебе нужен? дай мне «зеленых», сколь дашь, и я больше не отсвечиваю, будто меня нет…
Надвинулся на него, склонился. Санька вжался в ботву.
— Чего?! «Зеленых» тебе? А нету больше «зеленых» дармовых! Нету! Понял! На взятки раздал! В дело вложил! Для тебя, обормота, старался, чтоб хоть к концу жизни человеком стал! Ты всю жизнь кто был, а? Босяк, вот кто ты был! И мозги твои босячьи даже тюрьма не излечила…
И осекся. Желтая рожа братанова вдруг на глазах посерела, как у покойников бывает, губы искривились в судороге, рука, тоже посеревшая, к горлу потянулась — задыхался Санька.
— Нет, нет… — хрипел, — не то… моя доля… по закону… ну… по уговору… ты не мог…
И вдруг завыл. Противно, по-бабьи. Так бы и плюнул в рожу!
— Все! Некогда мне с тобой. Мне деньги зарабатывать надо. Дуй к болоту, там моя баба сидит. Пусть отмоет тебя сперва, а то воняешь, будто в дерьме вывалялся. Вечером говорить будем.
И зашагал крупно и злобно прочь от червя-человека, который, хоть и брат родной по крови, но тошней чужого. На часы глянул и выругался длиннюще — опаздывал. Гнал «каблук» не жалея. Да и сметану не жалея тоже — лучше собьется, гуще будет. И надо же! Успел! Хмырь, что обслуживал бандючье гнездо, как раз вылупился из проходной, когда Андрюха, скрежетнув тормозами, уперся бампером в металлические ворота, едва не расплющив фары.
Хмырь сам-то из мужиков, а канает под хозяев своих — бандюгов — плечами этак шевелит и пальцы врастопырку, и говорит, будто во рту два языка и оба друг дружке мешают слова выговаривать.
— За шыто любылю тебя, землячок, дакы за это, за порядык. Отыкрывай свою жестянку, шымонать буду.
«И верно, жестянка… Не на жестянке бы сюда подкатить, а на танке… — думает Андрюха, открывая заднюю дверку “ижа”. — Подкатить да шарахнуть всем калибром по воротам! Устроились тут, спортсмены!»
Но платят в лапу, и не по рыночной. С волками жить… А со временем, глядишь, и охотник нужный отыщется — не может же долго государство по бандитским законам жить…
Только после шмона пропускают вовнутрь. И то недалеко. Полста метров — хозблок. Корпуса едва просматриваются промеж сосен. Оттуда музыка мозгодробная, гогот да блядючий визг. Повариха краснощекая сперва лезет рыльцем в бидон, нюхает. Потом пробу берет, чмокает, дает «добро». Хмырь расплачивается за воротами. Без сдачи.
И то, что успел, и то, что без сдачи… Короче, маета злобная, с которой из дому выехал, осела с души куда-то вовнутрь, знать, где-то там, внутри, запасник имеется или отстойник, где маета, осев, слегка скисает и изжоги не дает, потому что обратной дорогой уже баранку не дергал на поворотах и пальцы на ней не немели, думал — с жалостью, — что не сложилась жизнь у братана, и это надо первей понимать. Бог с ним. Да, конечно, пусть забирает свои «зеленые»… Чуть меньше половины осталось, но то ж почти половина. На дом едва ли, а на приличную сараюху хватит. И как понял он Санькину муку, не до хором ему — лишь бы у моря осесть. Ну и пусть посидит, коль душа просит. Потом все равно обратно приползет, если выживет, зато уж смирнее будет. Может, после всего и посидят у печки парой стариканов, которым делить нечего, а только сопли про прошедшую жизнь подтирать…
Когда к шипулинскому бугру подкатывал, с которого издаля деревня открывается, душок гари почувствовал. Погода сухая стояла, по огородам картофельную ботву жгут да сорняки всякие. Но, выкатив на бугор, обмер и глазами, и всем, что в грудях. В деревне сплошным пламенем, почти без дыма, полыхал дом… С краю деревни дом… Его дом! Санькин! Особенно слева… дровяник… и баня на задах — там одна краснота пляшущая… И — бах! бах! — то шифер на дровянике… Самого же дома и не видать вовсе — красной стеной опоясан… А народишку-то вокруг — и не думал, что в деревне столь душ проживает…
Рванул напрямую через покошенные поля, «жестянку» не жалея, глазам не веря, душой не принимая, будто во хмелю или в обморочности. Влетел в канавку, заглох, машину бросил, побежал, словно над землей бежал, земли не касаясь, — башка впереди, ноги сзади. Метров за триста, за двести уже знал: поздно… Крыши нет… Труба торчит… Вместо стен четыре… или пять… или более. Стены огня… Оттого и людишки вокруг без движений, как на похоронах вокруг могилы… Когда добежал до крайних, упал бородой в пыль и промеж чьих-то ног смотрел и слушал, как с шипением и треском улетает в небо жизнь, вся жизнь, что от самого сызмальства и до сегодня, и до завтра, и теперь уже до самой смерти — вся жизнь! Целиком!