Выбрать главу

Напротив него, Федора Кондратьевича, его персональный контрапунктик, скульптурно явно проигрывающий, фигурно посредственный, политически сладкогласый, идеально вписанный во всю социально-общественную ситуацию, — отсюда и сладкогласие, от вписанности, от нее же и беззлобие в карих глазках, но сплошное снисхождение к обреченному на вымирание антропо-уникуму. Он настолько силен соответствием эпохе, что готов почти по-христиански любить своего безопасного врага, готов помочь продлиться ему в его физическом существовании ради ощущения полноты бытия.

На второй, чуть утемненный план художник-передвижник поместил бы «главного», схематично записав его квадратную фигуру в квадратный стол, где передние ножки стола воспринимались бы как завершающий фрагмент самой фигуры. Но лицо высветлено, а на лице тревожно-рабочее бдение без малейшей тени личной корысти, но только одна забота: консенсус! Нет, это не синоним согласия, договоренности или, положим, перемирия. Консенсусов до перестройки не существовало. И даже знаменитое народное: ты мне — я тебе, это тоже еще не консенсус. Консенсус, если хотите, — это обоюдовыгодный сговор со взаимоприемлемой подлянкой обеих сторон. Пример: ты мне — тухлый товар, я тебе — фальшивые деньги. Консенсусно делаем вид, что ни фальши, ни тухлости не видим. Главное — и то и другое быстро запустить в оборот, то есть сбыть с рук. Что в экономике, что в политике — суть одна, потому что консенсус — он и в Африке консенсус.

Итак, на первом плане передвижнического полотна на фоне окна в мир Божий — правдолюбец со вздернутой к запотолочным небесам рукой, напротив него — лукаволикий герой нашего времени — пассионарий экономики; на втором плане… кто? Рискнул бы сказать — фарисей в хорошем смысле слова (если таковой допустим), этакий компромиссант… И не станем кривиться, потому что, возможно благодаря присутствию именно такого типажа на всех ступенях соцлестницы, мы все еще никак не можем решиться начать рвать пасти друг другу.

Ну и, наконец, на дальнем плане — хотел бы, чтоб на самом дальнем, в этаком полуштрихе — я собственной персоной. Желательно в роли наблюдателя-соглядатая. Только художник-реалист с моим пожеланием посчитался бы едва и наверняка наделил бы меня чертами пресловутого Пилата, не забывающего всякий раз добросовестно отмывать руки и щедро пользовать дезодорант для прочих частей грешного тела. Душу, как опять же известно, дезодорант не берет.

Мне роль Пилата обидна, я о себе лучшего мнения, потому у всей взаимно честной компании прошу прощения, дескать, проблемы ваши мне не по уму, а по уму всего лишь пару пустяшных вопросов Сергею Ивановичу задать, причем после решения вопросов непустяшных, в коих я, жалкий писака, ничегошеньки не смыслю, но лишь без пользы отсвечиваю в стекольной раме полотна, что на противоположной стене, живописующего глубокообразную природу данного района все еще необъятной Родины.

Я ухожу и, как ни странно, все расстаются со мной с откровенным сожалением.

Впрочем, понятно: уходит аудитория. И не какая-нибудь — столичная. Уходит, не высказавшись, то есть себе на уме. Такое всегда неприятно. Федор Кондратьевич из-под своего бровохмурья смотрит мне вслед, испепеляя мой след презрением бойца, израненным брошенного на поле боя.

В приемной еще полчаса назад за пустым столом — секретарша, в целях экономии сокращенная на полставки, а все три кабинетика в коридоре, что за приемной, приоткрыты, и в приоткрытости — лики сотрудников газеты, лики молодые в основном и соответственно по-молодому заинтересованно встревоженные явлением в их задрипанную газету самого главного районного «олигарха» собственной персоной. Да и сам я, хоть и не при фраке, но личность для них неизвестная. Всякая неизвестность пожилого тревожит, но молодого — хмелит, и суть всякого молодежного оптимизма в том, что хуже не будет, а если и будет, то даже интересно…

С доступной мне важностью прошагал я мимо полураскрытых кабинетов, не кинув глаза ни в один, и наконец оказался на улице городка, какового, ей-богу, не узнал!

Не знаю ничего более прекрасного, более милого и уютного, чем маленький районный городок после незатяжной, но проникновенной грозы. Пыль районная в грязь превратиться не успела, но обрела блеск чистоты, давно крашенные домики превратились в свежекрашеные, а палисаднички раззеленелись по-весеннему, и птички всякие, пусть бы и воробьи, расчирикались на ветках, пушистясь, и ни одной тебе вороны, куда ни глянь. Ворона, конечно, птица, природой предусмотренная, но когда не коробит уши их стаевое карканье, ушам отдых и им же, ушам, доступны тогда иные, более благозвучные голоса — и малых птах, и тихое шуршание редких, но еще сохранившихся дерев вдоль улиц, да и человечьи голоса в послегрозовую пору добрее и мягче звучанием, потому что малая гроза никогда не во вред, но всегда на роздых дыха, вроде дармового, нежданного чуда со всякими причудными воркованиями и громыханиями.

Вот в притворной тревоге выскочила на улицу женщина и давай прощупывать простыни, развешанные по проволоке на прищепках через метр. Вижу, головой качает и даже бранится будто бы, но знаю, невсерьез, потому что, во-первых, уже и солнышко над головой, а потом гроза без низового ветра — то ж вернейшее полоскание и особый аромат белья после просушки, это я с детства помню. А все, что я помню с детства, до сих пор понимается по преимуществу правильным. Я и жизнь свою прожить собирался не иначе, как правильно. Как дерево, например. Не знаю ничего правильнее дерева. И ведь не без чуда. Подойди к дереву, ладонью поскреби рядышком — земля. И в ней никакой жизни. Но из этой самой нежизненной земли и вырастает живущее дерево. Всем понятно — корни и прочее… Но где-то там, глубоко, самый тоненький корешок кончается и соприкасается с той же обыкновенной неживой землей. И как, объясните мне, неживое становится живым. И вовсе не нужно хождений людишек по воде и летаний по воздуху, потому что под каждым деревом и каждой травинкой чудо, и никакой разучёный биолог до самого конца так и не разъяснит мне, как земля превращается в тополь, в крапиву или в картошку. Да он и сам, биолог этот, не знает, он только думает, что знает. То есть — что после чего… А вот как?

Люблю думать о мире хорошо. Хорошо думать о мире в целом. Потому что в целом мир непостижим, таинствен и будто бы заведомо правилен по своей высшей, и опять же, слава богу, непостижимой сути. Непостижимость — это замечательно. В ней главный источник оптимизма.

Как тонюсенький корешок впитывает в себя из обычной земли нечто, что дает ему жизнь роста? Как Господь Бог вершит бытие мира? Два этих вопроса для меня равны своей чудесностью. Не знаю! И это прекрасно! Говорят, знание — сила. Да как раз наоборот! Незнание — источник силы. И воли к жизни, между прочим.

Но зато я, к примеру, знаю, как устроен двигатель внутреннего сгорания. По крайней мере, мне кажется, что знаю. И потому с этим якобы знанием я по-свойски подхожу к сверкающему «БМВ» и, касаясь сверкающей, но еще сыроватой от недавнего ливня поверхности капота, говорю парню-водиле, как равному по знаниям:

— Отличная тачка. Но литров пятнадцать кушает за сто?

Водила не шкаф и не мордастик, нормальный парень, и отвечает по-человечьи, а не по-новорусски.

— Когда как. Когда по воле идет, не больше двенадцати.

— Воля — где-то от ста сорока?

— Примерно.

Охранник «олигарха» стоит у входной двери и присматривает за нашим общением. Водила же отвечает за «тачку», а не за «олигарха», к тому же он, похоже, не столь давно в своей роли и потому на разговор идет как бы назло забронзовевшему в бдительности охраннику.

— А это ваша? Да?

Кивает головой в сторону моей ливнем отмытой зеленой «Нивы», каковую я приткнул в самом конце бордюра, окаймляющего фасад редакционного здания.

— Это мой личный рэкетир, — отвечаю с гордостью.

— Понятно, — кивает водила, — крестовины летят через три тысячи, рулевые — через девять, раздатка — через пятнадцать. Так?